Соловьев Сергей Михайлович
Шрифт:
Гимназия и вообще Московский округ ждали человека для своего преобразования, очищения — и дождались: по просьбе Голицына, он был избавлен от попечительства, и на его место назначен был граф Сергей Григорьевич Строганов. Приехал новый попечитель — и, как по свистку в театре, декорации переменились: в классах — порядок, благочиние, тишина; бывало прежде, у некоторых учителей послабее, на передней лавке ученики еще слушали кое-что, на средних — разговаривали, а на задних — спали или в карты играли; теперь кто и не хотел заниматься, сидел тихо и не мешал другим. Главное — ученики и учителя пообчистились, отряхнулись, стали с большим уважением смотреть на себя, на свои занятия. Отчего же это произошло? Оттого, что явился начальник, какого никогда еще не бывало, человек деятельный, хотевший сделать в своем ведомстве все, как нельзя лучше, и имевший к тому все средства. Дух добросовестного начальника сделался присущ каждому заведению; Строганов поселил всюду свой дух, и этот дух блюл за улучшением нравственным и учебным. Всех осенила благодетельная мысль: чтобы заслужить внимание начальника, надобно как можно усерднее исполнять свою обязанность — и только, не заботясь более ни о чем; от начальника не скроется нерадение, он не пощадит; и к нему нельзя подольститься ничем другим, кроме усердного исполнения должности, кроме личных достоинств. К Строганову можно было подольститься только тем, чем у других начальников подчиненный мог только навлечь на себя вечную опалу. Вот случай, который лучше всего определяет взгляд Строганова на отношения подчиненных к начальнику. Однажды я был у него; пришел какой-то другой господин и начал говорить об одном чиновнике, служившем под начальством Строганова. Последний рассыпался в похвалах этому чиновнику и кончил панегирик так: «Что это за человек! Бывало, начну с ним спорить, указывать ему — не даст слова выговорить! Прекрасный, честный человек, крепкий в своих убеждениях!» Такой взгляд всего резче выдавался оттого, что в наше время у генералов военных и статских подчиненный мог выиграть только лестью, поддакиванием, самоуничижением. Чтоб испытать твердость убеждений преподавателей, Строганов любил озадачивать, накидываться; конечно, знавшему эти приемы и действительно крепкому в своих ученых или каких бы то ни было убеждениях легко было осадить Строганова и этим снискать его уважение; но некоторые, неопытные, попадались; например, однажды он вдруг спросил учителя физики: «А в какую сторону вертится ручка электрической машины?» — и тот не умел ответить. Но не должно думать, что подобное неуменье уже решало судьбу преподавателя, определяло окончательно мнение попечителя о нем; важное достоинство Строганова заключалось в том еще, что он старался долго со всех сторон собирать о человеке разнородные слухи, и окончательно определял свое мнение на основании мнения большинства специальных людей в ученом отношении и большинства порядочных людей — в нравственном.
Прийти к Строганову с рекомендательным письмом от знатной дамы, от знатного господина, значило навсегда погубить себя в его мнении, никогда не получить от него места. Огромная была заслуга Строганова в том отношении, что он уничтожил занятие учебных воспитательных мест по рекомендациям людей, неспособных ценить рекомендуемых. Его положение в обществе и характер делали для него это возможным. Неизвестно, как и где Строганов напитался смолоду аристократическими понятиями. Потомок пермского колониста, именитого человека Строганова, явился самым сильным поборником аристократических стремлений. Основная его мысль — поднять высшее дворянское сословие в России, дать ему средства поддержать свое положение, остаться навсегда высшим сословием; самым сильным для этого средством в его глазах было образование, наука; отсюда — мысль, что люди, поставленные по происхождению и богатству в верхнем слое общественном, должны учиться по преимуществу. Сам он получил плохое, поверхностное образование; но благородным инстинктом понял, что наука есть могущество; отсюда — глубокое уважение к науке, интерес ко всем явлениям науки и литературы. Будучи попечителeм, он любил выпытывать, высасывать из подчиненных ему ученых сведения; но понятно, что получаемыe таким образом сведения при недостатке первоначального образовательнoго учения неправильно громоздились в его голове, вовсе не гениальной, дурно переваривались, часто безобразно и смешно скоплялись около некоторых любимых его мыслей. Но дело было не в правильности той или другой мысли попечителя, не в том, что этот попечитель перепутывал события, имена, лица по недостатку памяти и правильнoго, измлада начатoго накопления сведений; дело было в том, что попечитель уважал мысль вообще, уважал науку, ставил выше всего честность, прямоту, благородство, талант, трудолюбие, святое исполнение обязанностей, имел практический смысл, не увлекался первой мыслью, как бы она ни поразила его с первoго раза своей верностью и пользой в применении, не доверял самому себе, как безошибочному сценщику, не доверял и другим, но выпытывал мнения у многих авторитетных людей посредством спора, сравнивал эти мнения. Мы часто имели случай смеяться над его учеными промахами; нельзя было не смеяться, как однажды при мне он вздумал в названии города Посидония искать тождества с русским словом посад, или имя князя Лугвения на его печати — принял за название города Лугвеня; но, с одной стороны, уже сами эти объяснения-промахи были почтенны в русском генерале, начальнике университета, тем более, что Строганов никогда не давал значения своим ученым мнениям и догадкам, оставляя их при первом решительном возражении и объяснении специалиста; с другой стороны, несмотря на то, что Строганов иногда подавал нам причины внутренне посмеяться, никто из нас не выходил из его кабинета без уважения к человеку добра, который умел оценить всегда все хорошее и дать ему ход. Понятно, что у такого человека, как Строганов, было множество врагов в разных слоях общества. В высшем, в собственном его кругу, его вообще не любили за гордость. Действительно, Строганов был горд с равными себе по общественному значению, ибо очень немногих признавал себе равными: пред генералами-фельдфебелями, выходцами-лакеями он гордился своим происхождением, чистотой характера, благородством во всех отношениях, пред людьми, равными ему по происхождению, он гордился своей образованностью, тем, что сохранял в чистоте свое происхождение, не пятнал его раболепством, выслуживанием, чем пятнала себя большая часть равных ему по происхождению. Действительно, Строганов был горд, неуживчив; сколько он был уступчив с нами, людьми, которых умственное превосходство он признавал, столько же был неуступчив, горд, резок с людьми, которых нравственнoго и умственнoго превосходства над собой он не считал себя обязанным признавать, ибо считал себя одним из первых вельмож в империи — Божьей милостью. При этом, он был холоден, дик, мало доступен, скуп. Последнее свойство, — не знаю, крылось ли оно в его природе, по крайней мере, видимо, оно проистекало из его убеждений. Государство сильно только аристократией, думал он; но аристократия сильна не одним своим происхождением, особенно в России, где выходцам открыта такая свободная дорога; аристократия поддерживается личными достоинствами членов своих, их нравственными средствами — отсюда стремление усвоить образование, науку, преимущественно для высшeго сословия; но аристократия могущественно поддерживается также богатством, отсюда — стремление сохранить и увеличить богатство аристократической фамилии. Происходя сам из бедной линии Строгановых, он приобрел огромное имение (с лишком 60.000 душ) за женой, единственной наследницей богатой линии Строгановых; имение было огромно, но обременено долгами; он должен был очищать его; это было новым побуждением к скупости; наконец, имение составляло майорат; все эти 60.000 слишком душ переходили к старшему сыну, младших должно было наделить деньгами, деньги должно было скопить — еще побуждение к скупости. Но когда нужно было приобрести картину знаменитoго мастера, редкую древнюю вещь, монету или что бы то ни было, помочь бедному ученому издать свое сочинение — там Строганов не был скуп; для журнала, который мы собирались издавать в 53-м году, он давал нам большую сумму денег, но мы не могли воспользоваться его предложением.
Но гордость, недоступность, скупость вооружали против Строганова многих из лиц его общества; старание очистить подчиненных ему людей вооружило против него тех из них, которым уже нельзя было очиститься и которым было тяжко при нем. Но для порядочных людей, как принадлежащих к ученому ведомству, так и для всех тех, которым дорого было просвещение, управление Строганова Mосковским учебным округом было золотым временем. Не могу без глубокoго чувства благодарности вспомнить того освежения нравственной атмосферы, которое произошло у нас в гимназии, когда приехал Строганов попечительствовать!
Директором остался тот же Окулов, но он был еще в большем отдалении от дел, в явной немилости у попечителя, который презирал его, не хотел входить с ним ни в какиe сношения. Инспектор Беляков оставил свое место, получив высшее место окружного инспектора; порядочных людей было мало, потому пригодился и Беляков, по своему здравому смыслу и знаниям могший быть очень полезным для общeго надзора за училищами округа, не приходя в ближайшее соприкоснoвение с учениками, следовательно, не вредя им своей грубостью. На его место инспектором в гимназии был назначен Погорельский, из тамошних учителей математики и бывший также адъюнктом в университете, человек ловкий, деятельный, сметливый, самолюбивый, умевший понять, чего хотел Строганов, чем надобно быть, чтоб приобрести его расположение. Понятно, как много добра мог сделать такой инспектор при Строганове. Благодаря ему-то произошла такая быстрая перемена, о которой я говорил. Сменены были учителя или слабые, как учитель греческoго языка Пантази, или имевшие голову не в правильном состоянии, как, например, Оболенский, сперва учитель русской словесности, потом латинского языка и адъюнкт греческoго языка в университете, или давно уже остановившиеся, не хотевшие знать ничего, кроме своего учебника, как, например, учитель истории Добровольский. Все пошло живее и тверже, а главное — распространилось уважение к науке, которая стала высшей, исключительной целью.
VI
Как прежде было сказано, я поступил в третий класс, благодаря плохому знанию математики. Вследствие сильного отвращения от этой науки, полной неспособности к ней, невозможности понять, к чему служит эта передвижка цифр и букв, какая благодать от того, что x в квадрате + px +q = 0, что Х, наконец, может быть равен 23 или 33, что при таких-то и таких-то случаях треугольники равны, — вследствие этого я не мог делать успехов и в гимназии, хотя здесь принужден был силой заниматься и математикой, ломать без пользы голову по нескольку часов над задачами, что, разумеется, еще более усиливало во мне отвращение к предмету. В третьем классе учителем был Волков — страшный педант; это чудовище осмелилось однажды поставить меня на колени, что случилось со мной в первый раз в жизни; понятно, каково было моему самолюбию — самолюбию ревностного сопутника героев древней, средней и новой истории. Мало того: Волков обращался ко мне с такими милыми приветами: «Дурак ты, дурак ты, Соловьев! — Уравнения второй степени решить не можешь! Жаль мне твоего отца, отец твой хороший человек, а ты дурак!» — И вот прошел год; я вышел из всех предметов отличным, кроме математики; инспектор дал знать об этом отцу; отец нанял ученика из старшeго класса, чтоб приготовлять меня из математики к экзамену; я приготовился, взял, как говорится, если не мытьем, так катаньем, выучил наизусть все доказательства; экзаменовал учитель старших классов, Погорельский, к которому я должен был перейти; этот человек любил скорые, твердые ответы; я отрезал ему ответ на диво, и Погорельский восхитился, поцеловал меня, сказал: «Умница мальчик! молодец мальчик!» — и поставил мне 5. Волков стоял тут, и я был вполне отомщен; тем более успех мой был блистателен, что большая часть учеников, пользуясь длинной вакацией по случаю перестройки гимназии, очень плохо приготовилась. Я поступил в четвертый класс изо всех преметов первым. Здесь я должен заметить любопытное явление: ученики, которых я застал в третьем классе, перешедшие сюда из второго с отличными успехами, начали уже здесь портиться, перешли в четвертый класс кое-как и не могли дотянуть вовсе до седьмого, последнего; из ста человек, бывших при мне в третьем классе, не более пяти вместе со мной дотянули до седьмого и вступили в университет; все другие были вступившие позднее нас прямо в 4-й и 5-й классы. Еще любопытный случай, который поразил меня в гимназии: в третьем классе силой и железным здоровьем отличались трое учеников — Чернохвостов, Богачев и Щютц, а я был самый слабый и хилый в целом классе: означенные богатыри могли меня повалить пальцем; и что же? все трое года через два или через три умерли! Причиной смерти Богачева и Щютца было, как надобно полагать, раннее и излишнее знакомство с женщинами; что же касается до Чернохвостова, то этот очень умный и развитой малый влюбился в Наполеона и пришел к мысли, что он и в России, при ее настоящем положении, может сделаться Наполеоном; в 16 или 17 лет мало ли что воображается, все считается возможным; но, к несчастию, Чернохвостов не хотел ограничиться одним воображением; у него достало настолько силы духа, чтобы начать осуществление своих мечтаний. Ему надобно было прославиться на военном поприще; в мирное время этого достичь нельзя, и особенно ему, сыну мещанина, — и вот он, тайком от матери и старшeго брата, пешком отправляется на Кавказ, чтоб поступить там в солдаты и выдраться в офицеры подвигами против горцев; но уже перед самым достижением цели, сколько помню, в Пятигорске, он зашел отдохнуть на татарское кладбище; правоверные сочли это осквернением и попотчeвали его камнями, из которых один угодил в сердце; богатырь свалился, заболел; между тем, брат начал розыски; на Кавказе отыскался у них дядя, который принял попечение о больном, и, как скоро наш герой немного оправился, его препроводили назад в Москву. Возвратившись, он стал было приготовляться к университету, и в то же время занимал место корректора в одной частной типографии, но богатырская природа не долго могла бороться с следствиями происшествия на кладбище, и Чернохвостов погиб от чахотки.
С четвертого класса преподавателем русского языка был у нас Попов, учитель превосходный, умевший возбудить охоту к занятиям, прекрасно разбиравший образцовыe сочинения и сочинения учеников, умевший посредством этих разборов достигать главной цели своего преподавания — выучивать правильно писать по-русски и развивать таланты, у кого они были. Когда он начинал объяснять урок к следующему классу, урок из логики или риторики, — я, заинтересованный предметом, начинал вслух высказывать ему свои мысли. Попов не нашел этого странным со стороны ученика, пятнадцатилетнeго мальчика, — напротив, находил удовольствие в этих присказываниях, в этой беседе, обмене мыслей со мной; должно быть, я говорил недурно, благодаря огромному количеству прочтенных книг, потому что Попов получил очень высокое мнение о моих способностях и внушил это мнение остальным своим товарищам-учителям. Вследствие этого высокого мнения о моем умственном развитии Попов был чрезвычайно строг к моим сочинениям; хотя он и гордился ими, и выставлял их напоказ, но ему все казалось, что я мог бы еще лучше писать; разобрав мое сочинение, он часто приговаривал: «Хорошо! но скажи, пожалуйста, Соловьев, отчего ты говоришь лучше, чем пишешь?» Это, действительно, могло быть так, во-первых, потому, что учитель, взобрав себе в голову высокое мнение о развитости моих способностей по разговору, — причем его поражала живость мыслей, относительная их самостоятельность, — не мог быть так доволен сочинениями, где на первом для него плане была уже форма; во-вторых, для меня эта форма была тяжка, это были цепи, которыe затрудняли естественныe движения, наводили на меня тоску, необходимо отражавшуюся в сочинении: учитель задаст описание памятника Минину и Пожарскому, а я подумаю: «Ну, что же тут я стану описывать!» — и ударюсь в описание впечатлений, производимых этим памятником, в раcсказ о событиях, в которых участвовали изображенные герои, — а учитель с упреком: «Задано было описание памятника, а ты из описания сделал повествование!» О, проклятыe формы риторическиe! много они мне наделали неприятностей! Несмотря, однако, на это, Попов не уменьшал своего мнения о моих способностях. Однажды собрались учителя у одного из своих товарищей, Красильникова, преподававшего латинский язык в младших классах, подпили и разговорились; речь зашла о гимназии, об учениках; Попов начал хвалить меня и дошел до того, что сказал: «Ведь вы не знаете, господа! Ведь Соловьев просто гений!» Тут хозяин, Красильников, прервал его восторженную речь: «Полно, полно, Павел Михайлыч! Как это может быть! Положим, что Соловьев мальчик умный, с большими способностями, но может ли это быть, чтоб у нас в гимназии завелся гений?» На другой день ученики, жившие у Красильникова и подслушавшие этот разговор, рассказали его для потехи целому классу. Прав ты, добрый старик, в своем наивном сомнении! Мог ли в самом деле завестись гений в русской гимназии в сороковых годах XIX века? И горе было бы ему, если б он завелся! Было в России просторное для гения время в XVIII и в первой четверти XIX века; но это золотое время прошло, и когда оно возвратится?
(Писано 15 ноября 1854 года).
Так прошли пять лет в гимназии; кроме несносных математических классов, эти пять лет прошли для меня чрезвычайно приятно; начиная с четвертого класса, я был уже первым учеником постоянно, любимцем учителей, красою гимназии; легко и весело было мне с узлом книг под мышкою отправляться в гимназию, зная, что там встретит меня ласковый, почетный прием от всех; приятно было чувствовать, что имеешь значение; приятно было, войдя в класс, направлять шаги к первому месту (ученики сидели по успехам и несколько раз в году происходили пересадки), остававшемуся постоянно за мной. «Не купи дом, купи соседа», — говорит пословица; и в этом отношении я был счастлив: постоянным моим соседом, т. е. учеником, постоянно занимавшим второе место, был Ладыгин, вместе со мною поступивший в третий класс и вместе со мною кончивший курс в гимназии: прекрасное, нравственное, кроткое, женственное существо. Он был воспитан в тихом, нравственном доме, среди многочисленной толпы сестер, и отсюда получил, как видно, женственный характер; он был очень прилежен и, в противоположность мне, имел способность и склонность к математике, очень часто помогал мне в уроках и в приготовлении к экзаменам своими объяснениями, но у него не было той развитости и той быстроты в обращении мысли около предмета, какими обладал я; главная причина тому — моя ранняя и относительно громадная начитанность, тогда как Ладыгин начал читать поздно, и читал вообще мало, без выбора. С самого начала Ладыгин признал мои преимущества и уступал мне безропотно первое место; эта уступка, отсутствие соперничества облегчили наши отношения, завязали дружбу, причем, разумеется, высшее нравственное значение имел он, а не я; он был более меня христианин, хотя я с ранних лет был пылкий приверженец христианства, и в гимназии еще толковал, что буду основателем философской системы, которая, показав ясно божественность христианства, положит конец неверию. Внутри меня было много религиозности, выражавшейся в набожности; я ничего не начинал без молитвы; вера была сильная: не готов к отвратительному математическому уроку, не приготовился из некоторых частей науки к экзамену, помолюсь, крепко верую, что этого у меня не спросят, — и действительно не спрашивали; другой товарищ найдется в подобном положении, боится, что срежется (по гимназическому выражению) — говорю ему: «не бойся, только веруй»; молюсь за него, верую за него, — и его не спрашивают. Религиозности было много, но христианства было мало; успехи, первенство воздымали дух, высокое мнение о самом себе, развивали гордость, эгоизм; самую веру свою я считал привилегиею, особенным знаком Божьего благоволения, ручательством за будущие успехи. В виду были только эти успехи, успехи внешние, житейские, — о нравственном преуспеянии, о внутреннем мало думалось; говорю — о внутреннем, ибо извне-то было все чисто и чинно, я первенствовал и относительно поведения. Правда, находили и тут иногда минуты опамятования, когда я сознавал необходимость внутреннего нравственного совершенствования и решался внимательнее смотреть за собою, строго — за своими мыслями и словами, но такая решительность не бывала продолжительна: бури молодости срывали утлый челн с якоря. Так кончилось учение в гимназии; только что кончилось и мне 18 лет (июнь 1838 г.), я должен был держать выпускной экзамен в университет; в первый раз тогда наша гимназия пользовалась правом экзаменовать своих воспитанников у себя, тогда как прежде гимназисты должны были экзаменоваться вместе с другими в университете. Я был выпущен первым учеником с обязанностью писать рассуждение для акта и с правом получить за это серебряную медаль и быть записанным на золотую доску на вечные времена. Темой заданного мне рассуждения было: «О необходимости изучения древних языков для успешного изучения языка отечественного». Я должен был написать это раcсуждение на вакации, важной в моей жизни не потому только, что это была последняя ученическая вакация, но особенно потому, что в это время впервые покинул я на несколько месяцев родительский дом и переселился в чужой. По окончании экзаменов, инспектор Погорельский подозвал меня к себе и предложил — не хочу ли я ехать на вакацию в подмосковную деревню к кн. Г., учить его детей. Я согласился. И вот я в чужом аристократическом доме, среди чуждых для меня нравов и обычаев, среди чуждого народа, ибо среди чуждого языка: все, кроме прислуги, говорят вокруг меня по-французски, и молодых французиков, т. е. княжат, я обязан учить чуждому для них, а для меня родному языку — русскому, который они изучают, как мертвый язык. Тут-то я впервые столкнулся с этой безобразной крайностью в образовании русской знати и столкнулся в самый живой, впечатлительный возраст, в 18 лет! Понятно, какое сильное впечатление произвела на меня эта крайность и необходимо увлекла меня надолго, лет на шесть, в крайность противоположную, в славянофилизм, или, лучше сказать, руссофилизм. В селе Никольском, Урюпино тож, в 25-ти верстах от Москвы, по звенигородской дороге, я начал впервые свою гражданскую жизнь, ибо начал борьбу с одним из безобразных явлений тогдашней русской жизни. Опишу членов семейства князя и домочадцев из разных наций. Главное лицо сам князь — мужчина лет под 50, очень красивый и с претензиями на красоту и молодость, красящий волосы. По собственным раcсказам его, он не получил никакого образования в пышном доме отца своего, потомка знаменитых Г., игравших такую важную роль при двух Петерах — I-м и II-м, получившeго в наследство более 20.000 душ и оставившeго сыну, моему знакомцу, не более 3.000 душ; остальное все было промотано, и, между прочим, великолепное село Архангельское, вотчина знаменитого олигарха Г., славного своей библиотекой. Архангельское перешло к князю Юсупову, и Г. должен был ограничиться низменным Никольским подле него. Сын вышел не в отца, не стал проматывать последних тысяч душ, напротив, отличался бережливостью, даже скупостью и вместе алчностью: «Кабы денег, побольше денег!» — вот слова, которыe слышались очень часто из его уст. Этот человек родился с замечательными способностями; имел здравый смысл, большое остроумие, большой талант раcсказывать, обладал литературным талантом, написал несколько повестей очень недурных; любил читать, уважал знание, людей знающих; иногда, при известных случаях, высказывались в нем жалобно не совсем задушенныe еще благородныe стремления: так, однажды, разбирая в своей библиотеке портреты знаменитых исторических лиц — полководцев, министров, ученых, художников — он воскликнул с непритворной горестью: «Боже мой! Чем бы не пожертвовал, чтоб только быть в числе их!» Все эти счастливые наклонности были задавлены дурным воспитанием; он сам говорил: «Меня решительно ничему не учили; если я говорю свободно по-французски, то этот навык я приобрел сам после, в детстве же меня не учили даже и по-французски». После этого надобно было удивляться в этом человеке хорошим сторонам, а не дурным; в детстве его страсти не сдерживались нравственным воспитанием; религиозное воспитание состояло в том, что его заставляли ходить в церковь по известным дням: понятно, что французские книжки XVIII-го века легко заставили его смотреть на христианство, как на хорошую выдумку для мужиков. Что же могло сдерживать этого барина? Общественное мнение? Общественное устройство, законы? — но я сейчас приведу пример тому, как страсти русских помещиков сдерживались общественным устройством, законами. Однажды вечером, когда я сидел в своей комнате за книгами, гувернер, швейцарец Фарон, уложивши детей, вышел погулять, но скоро возвратился и пришел ко мне со следующим рассказом: «Только что я вышел в поле, как подходит ко мне мужик и предлагает мне свою дочь; я сначала остолбенел, потом стал упрекать его за такую страшную безнравственность; мужик отвечал: — Эх, батюшка! что ж нам делать-то? Ведь князь уж почал!» — и тут рассказал мне обычай, что, как скоро девушка в деревне достигает 15-ти лет, ее ведут к князю на растление, после чего она получает 50 рублей ассигнациями… С женой своей, урожденной княжной В., князь жил дурно, в чем трудно было его обвинить, ибо это была женщина нестерпимая, ограниченная, капризная, сварливая, скупая; но что было непростительно для князя, это то, что он, по страшной лени, отдал дражайшей своей половине воспитание детей, выбор учителей, гувернеров и гувернанток в полное распоряжение. С этой госпожою и я, несчастный, должен был иметь дело, выслушивать ее замечания относительно преподавания, делать экзамены в ее присутствии. Я должен был учить двоих княжат и княжну с воспитанницею; старший (Дмитрий) был мальчик лет тринадцати, до безобразия толстый, вялый физически и умственно: тринадцати лет он с трудом читал по-русски; гувернеры жаловались, что успехи его во французском и немецком языках были не блистательнее. К несчастию, это был любимец матери, которая неуспехи сына приписывала не его неспособности и лени, но неуменью учителей, которые, будто бы, не хотели приноровиться к природе ученика. Он пошел в военную службу, вышел рано в отставку; после я с ним встречался: из него вышел красивый, очень приличный, скромный господин; младший был живее, его менее баловала мать, и потому он шел относительно успешнее. Но было еще двое старших сыновей: одного, воспитывавшeгося в пажеском корпусе, я не знал; слышал только, что он дурно учился, выпущен был не в гвардию и скоро умер; самый старший, Николай, воспитывался в царскосельском лицее и вышел в 1-м разряде, т. е. с правом IX-го класса, равняющимся праву университетского магистра, а между тем познаниями своими был ниже посредственного ученика седьмого класса гимназии — доказательство, как вредно было это дворянское училище, которое детям знатных и богатых отцов давало право быть невеждами в сравнении с молодыми людьми низкого происхождения. Молодой лицеист был ограничен, ленив, эгоист, спускался гораздо ниже отца, который сильно жаловался на это понижение, хотя вообще молодой был еще довольно сносен. Таково было сиятельное семейство; к нему по языку примыкали французы и француженки, гувернеры и гувернантки, ибо члены семейства княжеского не иначе говорили между собою, как по-французски; я был в доме единственный русский не лакей, говоривший не иначе, как по-русски, и потому гувернантка-француженка, разливавшая чай, не иначе обращалась ко мне, как «m-r Russe»! Князья беcсмысленно смеялись над этим, а я с гордостью 18-летнего мальчика провозглашал, что я вполне доволен этим названием, что оно для меня драгоценно, что для меня чрезвычайно лестно, если я один русский в доме, или, по крайней мере, русский по преимуществу. Меня пригласили давать уроки и после вакации, в Москве. Княгиня настаивала, чтоб я жил у них в доме, или, по крайней мере, оставался с ее детьми как можно долее; ей хотелось сделать нечто вроде переливания крови из здорового тела в больное; но я решительно от этого отказался: жизнь в чужом доме и еще в доме иностранном, французском, была бы для меня невыносима; притом какую тяжелую обязанность наложит на меня почтенная маменька, если я поселюсь подле ее детей; я всегда чувствовал страшное отвращение к должности гувернера и с хорошими детьми, не только что с кн. Г.; я никогда сам не был ребенком, и понятно, как тяжело, невозможно было для меня делаться ребенком с детьми; я видел, что такое гувернерство отвлечет меня от студенческих занятий. Вот почему через два года княгиня нашла, что ее дети мало успевают со мной именно потому, что я ограничиваюсь одними урочными часами и не бываю чаще вместе с ними, и вот за мною уже не прислали больше осенью, по возвращении с дачи. Я имел еще другие уроки, и в последний год студенчества очень много, но дома, в которых я учил, не представляли нечего особенно замечательного, и потому обращаюсь к университетским впечатлениям.
VII
О попечителе графе Строганове я уже довольно говорил; помощником его был Дмитрий Павлович Голохвастов, человек, умевший, в противоположность Строганову, заслужить самое невыгодное о себе мнение в университете и обществе московском. Это был человек знающий, умный, честный и любивший честность в других, но ум этого человека отличался особенным складом, именно удивительной форменностью. Мы, прочие смертные, мыслим про себя и вслух, разговариваем и пишем, не обращая внимания на самый процесс нашего мышления, на его формы; тогда как у Голохвастова все внимание было обращено на формы мышления; в разговоре своем он хлопотал только об одном, чтобы мысли являлись в законной форме и чтоб эта форменность как можно яснее обнаружилась; отсюда разговор Голохвастова был крайне утомителен. Есть люди нестерпимые в разговоре; они стараются сделать свою речь украшенною тем, что не скажут слова просто; если есть такие фразеры, нестерпимые своей риторикой, то Голохвастов принадлежал к числу людей, которые встречаются гораздо реже, — людей нестерпимых своей логикой; эта логика в его разговоре являлась столь же изысканной, бездушной, как риторика у фразеров. При этом Голохвастов был страстный охотник говорить, т. е. затягивать мысли в форменное платье, в мундир и выводить их напоказ: вот как они правильно и стройно вытекают одна из другой, связываются и равняются; хотя эти правильность и стройность были часто видимые только, но Голохвостову не было до этого дела. В исторической литературе нашей Голохвастов прославился замечаниями по истории осады Троицкой Лавры, напечатанными в «Москвитянине», блестящей критической статьей; говорили, что он пользовался здесь чужими трудами и указывали на Забелина; но, зная хорошо Голохвастова, его приемы, я не усомнюсь приписать статью ему, — по крайней мере, главное в статье, построение еe, принадлежит ему. По политическим убеждениям своим Голохвастов был сильный охранитель; ему очень нравился существующий порядок вещей, дисциплина, чинопочитание; он много занимался историей своей фамилии, собрал и издал акты, хранившиеся в фамильном архиве; замечания на историю Тройцкой осады написал он для того, чтобы защитить честь своих предков от наветов Палицына; когда я однажды в разговоре с ним упомянул об этой статье, то он с самодовольным видом сказал: «LAitallicpro domo sua pugnavimus». Но при этом в Голохвастове не было ничего аристократического; в нем была только русская барская спесь, что особенно и отталкивало от него университетских подчиненных, избалованных Строгановым. Голохвастов платил университету той же монетой; будучи помощником попечителя, а потом попечителем, он ненавидел университет, считал его учреждением опасным для существующего порядка вещей и не скрывал этих мнений своих; не советовал никому отдавать сыновей своих в университет и говорил, что своих никогда не отдаст туда, что все дворяне должны служить в военной службе, что предки их служили за поместья, когда же поместья были превращены в вотчины, то этим самым обязанность служить в военной службе не снялась, напротив, удвоилась. Своими понятиями и обращением Голохвастов больше чем кто-либо другой напоминал русскoго барина XVII-го или начала XVIII-го века, надевшего европейское платье, усвоившего даже себе европейскую науку, европейские языки, но в сущности остававшегося верным старине. Неуважение Голохвастова к подчиненным, или, по крайней мере, к большинству их, было возмутительно. Особенно дурную славу приобрел он при управлении округом между попечительством Голицына и Строганова, когда он, сообразно характеру своему, строгостями и отдачей студентов в солдаты, хотел сделать то, что при Строганове сделалось само собой, без всяких насильственных средств, чрез одно влияние благородной личности начальника, — именно исправление студенческих нравов. При Строганове Голохвастов был председателем цензурнoго комитета, и здесь явился притеснителем; особенно его строгость возбуждала негодование в сравнении с петербургской цензурой, отличавшейся тогда свободой. Наконец, в наружности Голохвастова было много отталкивающего: его фигура выражала спесь, натянутость, форменность; это была фигура красивoго, рисующoгося квартальнoго, который понимает свое высокое значение на публичном гуляньи пред толпой черни. Голохвастов был известен своим конским заводом; на скачках славилась его великолепная лощадь Бычок, и вот из университетских стен явилась эпиграмма: