Шрифт:
Это письмо государя написанное по-французски, передала Софье старая няня Василиса Прокофьевна. Когда Софья прочла его, ей захотелось плакать.
– Ну хорошо, ступай, – проговорила она, едва удерживая слёзы.
– Лекарство принять извольте, барышня!
С решительным видом Прокофьевна взяла склянку с лекарством и ложку.
– Не надо, оставь. Потом. Сама приму… Ступай же!
– Давеча не приняли и теперь не хотите!..
– Ах, няня, няня! Господи, какая несносная… Да ступай же, говорят тебе, ступай!.. – прикрикнула на неё Софья, и слёзы детского упрямства, детской обиды задрожали в голосе.
Но старушка не уходила и, налив лекарство в ложку, продолжала ворчать:
– Доктор небось велел аккуратно, а вы что? И маменьке обещали, и папеньке…
Поднесла к самым губам её ложку.
– Сейчас принять извольте.
Ложка дрожала в старых руках, вот-вот расплещется. Когда Софья представила себе, что проглотит мутно-жёлтую густую жидкость с отвратительно знакомым вкусом, вкусом болезни, ей показалось, что её стошнит. Склонённое над нею, с поджатым, ввалившимся ртом, сморщенное лицо старушки, назапамятно-родное, милое, всё, до последней морщинки нежно любимое, вдруг сделалось ненавистным, тошным, как вкус лекарства. Ей казалось, что она больна не от болезни, а от няни, от мамы, от доктора, от Шувалова, от всех, кто к ней пристаёт, мучит её. Злобно оттолкнула протянутую руку. Ложка упала на пол, лекарство пролилось.
– Матерь Царица Небесная! – взахалась Прокофьевна. – Ковёр залили! Ужо Филатыч увидит… Что же это такое, Господи? Что за ребёнок! Ни лаской, ни сердцем! Погоди-ка, сударыня, вот ужо скажу папеньке…
«Какому папеньке?» – подумала Софья. Няня называла когда-то Дмитрия Львовича папенькой, теперь – государя, а прежнего папеньку – дяденькой или просто барином, его превосходительством; только иногда путалась и стыдилась. Разве она маленькая? Разве не знает всего? Чего ж стыдиться? Два так два.
Старушка вышла. Слава Богу, теперь можно подумать, поплакать. Но только что уселась поудобнее, поджала под себя ноги, закуталась в старенький нянин платок и начала думать – послышались старческие, шаркающие шаги. Прокофьевна вернулась с полотенцем. Кряхтя, опустилась на олени, вытерла пол и опять начала наливать лекарство в ложку. Софья вскочила, вырвала у неё склянку, бросила её в камин – бутылка разбилась вдребезги, лекарство зашипело на горящих угольях, – и закричала, затопала:
– Вон! Вон! Вон!
– Воля ваша, Софья Дмитриевна, а только как заболеете опять, сляжете – хуже будет. Бог вам судья, не жалеете вы папеньку…
– И не жалею, и заболею, и слягу, и умру, умру, подохну… И пусть! Так мне и нужно Оставьте меня, оставьте! Ради Бога! Не мучьте… Не могу я больше, не могу! Уходи же! Уходи! Уходи!
Бросилась лицом в подушку зарыдала, худенькие плечи задёргались от разрывающей судороги кашля.
Когда успокоилась и подняла лицо, няни уже не было в комнате. На носовом платке увидела привычное алое пятнышко. Надо будет спрятать от няни, от маменьки, от папеньки, от доктора, от всех. А то опять пойдут разговоры: кровью кашляет, на юг везти. А лучше умереть, чем уехать сейчас.
Жаль няню. За что обидела? Где-нибудь плачет теперь. Пойти помириться. Но когда встала – почувствовала, что нога подкашиваются, в глазах темнеет. А может быть, это день такой тёмный? На дворе бесконечная мартовская оттепель с мокрым снегом.
Опять опустилась на диван, поближе к огню, уселась «какорою», как говорила няня, подобрала ноги, руками обняла колени, съёжилась вся, сделалась маленькой, с головой закуталась в платок.
Перечла письмо, поцеловала то место, где сказано о государыне. Вспомнила свои редкие, словно запретные и влюблённые, встречи с нею – то в церкви, то во время прогулки на набережной, в Летнем саду или на Крестовском острове; вспомнила её усталое, почти старое, но всё ещё прекрасное, не женское, а девичье лицо; благоуханную свежесть, как будто не духов от платья, а от неё самой, как от цветка; торопливые, словно тоже запретные и влюблённые, ласки; тепло поцелуев и слёз её на лице своём и робкие взоры, которыми оглядывалась императрица, как будто боялась, чтобы их не увидели вместе; и почти безумный, жадный, страстный шёпот: «Девочка моя милая, любишь ли ты меня хоть чуточку?» – и свой ответный такой же безумный, страстный шёпот: «Люблю, маменька, маменька!» – и такое при этом счастье, какое бывает только во сне. Тогда, ребёнком, сама не понимала, что говорит; потом поняла. Да, другая настоящая мать, как другой настоящий отец. Два отца, две матери. Но она ведь знает, что настоящая мать одна. Так почему же? Нет, – лучше об этом не думать. Страшно.
Хотелось опять кашлять, но удерживалась, а то будет кровь; если много, то не спрячешь. Вспомнилась крошечная обезьянка Тинька, её любимица, которая не вынесла петербургской зимы, простудилась, долго кашляла, дрожала от озноба, вся скорчившись и сидя тоже какорою, поближе к огню; глядела на всех жалкими детскими глазами, странно, по-птичьи языком щёлкала и наконец умерла от чахотки.
Тинькой её прозвала няня, потому что несколько похожа была на эту обезьянку Софьина француженка, мадам д'Аттиньи; няня звала её тоже Тинькой, недолюбливала обеих – мартышку, похожую на чёрта, и мадам, похожую на ведьму. Ходили слухи, будто в ранней молодости, ещё во время Великой революции, мадам д'Аттиньи была первосвященницей Авиньонского тайного общества, основанного графом Фаддеем Грабянкою, [146] который занимался чёрной магией. Через него мадам д'Аттиньи, «великая матерь богов, Геката, Диана, царица неба и ада, современная хаосу», как называли её адепты, поступила гувернанткой к Нарышкиным. Умерла в глубокой старости; перед смертью впала в детство, сморщилась, ссохлась и сделалась ещё больше похожа на обезьяну.
146
Грабянка Фаддей (Тадеуш) (ум. 1807) – польский граф, мистик, последователь Эммануила Сведенборга. Созданное им «Авиньонское общество», или «Общество Нового Израиля», представляло собой один из многочисленных в то время масонских орденов. Что было не очень характерно тогда для масонов, в этот орден допускались и женщины, одной из которых была упомянутая Мережковским Лемер д'Аттиньи.
Всю ночь сегодня в бреду Софье снилась Тинька, не то мадама, не то мартышка: бегает будто, прыгает по комнате, языком щёлкает: «Я – Геката, я – Диана, я – великая матерь богов!» Потом вдруг вскочила ей на грудь, стала душить. Снилось также, что дедушка Крылов сечёт маленькую девочку до крови и кричит ей: «Тинька, Тинька, слижи кровь языком!» – и девочка, ползая на карачках по полу, сморщивается, ссыхается, становится Тинькою и языком слизывает кровь. А потом – будто множество маленьких, чёрненьких полущенят-полумартышек присосалось к белым, толстым грудям бабы Ненилы, покровской скотницы. Вот и сейчас, кажется, забралась к ней Тинька под платок и холодной лапкой щекочет ей горло, так что хочется кашлять до крови.