Шрифт:
Безусловно, тут скрыта уловка; во всем этом есть глумливый обман. И я попадаюсь на удочку. И уже не могу улыбнуться, видя, как сложные, запутанные случаи постепенно осложняются все больше и больше, обрастают новыми деталями и обстоятельствами, что, по идее, должно бы развеселить меня. Возьмем, к примеру, случай синьорины Луизетты Кавалены.
Полака посетила мысль взять эту девушку в Боско-Сакро и дать ей маленькую роль. Для того чтобы занять ее в других сценах фильма,он послал отцу девушки пятьсот лир, а ей, как было обещано, подарок — изящный зонтик. И ошейник с серебряными колокольчиками для собачки Пиччини.
Лучше бы он этого не делал!
Похоже, Кавалена убедил жену, что, когда он приносит на «Космограф» свои сценарии с самоубийством, которые неизбежно отклоняются, он не видится ни с кем, кроме Коко Полака: только Коко Полак, и никто другой. Непонятно, как он описал ей устройство «Космографа», — может, представил кинофабрику в виде строгой мужской обители, куда женщинам, как дьяволам-искусителям, вход заказан. Но вот его суровая жена, заподозрив неладное, пожелала сама приехать с мужем на «Космограф». Не знаю, что она там увидела, но легко могу представить. Сегодня утром к киностудии подкатила коляска со всеми четырьмя Каваленами: муж, жена, дочка и собачонка. Синьорина Кавалена была бледна и дрожала; Пиччини насуплена и сердита; у Кавалены-отца выражение лица было таким же обреченным и кислым, как заплесневевший лимон, из-под его широкополой шляпы торчали локоны парика; жена готова была метать громы и молнии. Когда она вылезала из коляски, ее шляпка сползла набок.
Кавалена нес под мышкой длинный сверток — зонтик, присланный Полаком в подарок дочери, а в руке сжимал пакет с ошейником для Пиччини. Все это он привез вернуть обратно. Синьорина Луизетта узнала меня сразу же. Я поспешил к ней, чтобы поздороваться. Она сочла нужным представить меня папе и маме, но забыла мое имя. Я помог ей выпутаться из ситуации и представился сам.
— Кинооператор, тот, который снимает, ты поняла, Нене? — пояснил с торопливой предусмотрительностью жене Кавалена; он улыбался, словно вымаливал у нее хоть немного благосклонности.
Боже, ну и лицо у госпожи Нене! Лицо старой, поблекшей, выцветшей куклы. Прилизанные седые волосы, низкий лоб; нахмуренные брови, короткие, жесткие, прямые, казались ярко выкрашенным шлагбаумом, который оттенял светлые, отливавшие стеклянным блеском глаза, придавая им выражение тупого упрямства. С виду она была апатичной и вялой, но, приглядевшись, я заметил, как лицо ее то и дело нервно вздрагивало, на коже внезапно проступали пятна, которые тут же исчезали. Вдобавок она презабавно жестикулировала. К примеру, когда дочь обратила на нее взгляд, полный мольбы, рот ее принял форму буквы «о» и она принялась тыкать в него пальцем, что, очевидно, означало: «Глупая девчонка, что ты на меня уставилась?»
Но и муж, и дочка хоть украдкой, но поглядывают на нее, они смущены и озабочены, боятся, как бы она, чего доброго, не выкинула какой-нибудь номер. И разумеется, от этих взглядов она приходит в еще большее негодование. Да, можно только догадываться, что за жизнь у этих бедняг.
Полак мне как-то уже намекал, что жизнь у них не сахар. Может, эта женщина никогда и не задумывалась о том, что она мать! Она нашла себе этого несчастного мужчину, который в ее лапах с годами дошел до ручки; обратите внимание, она готова стоять за него на смерть. Когда ее сжигает ревность, рассказывал мне Полак, она словно с цепи срывается: не считаясь с присутствием дочери, которая все видит и слышит, задает мужу порку, выколачивает из него все предполагаемые измены. Конечно, во всем этом позорище, бесстыдстве отец кажется синьорине Луизетте смешным, и одновременно, как можно судить по взглядам, которые она на него то и дело бросает, ей жалко его невероятно. Он смешон: нагой, изобличенный в измене, под тяжелой рукой жены бедолага изворачивается, как только может, лишь бы хоть как-то прикрыть свое поруганное достоинство. Полак пересказывал мне слова, с которыми он обращается к госпоже Кавалене в те минуты, когда ее внезапно начинает душить ревность, — слова наивные, детские, глупее не придумаешь. Поэтому я уверен, что Коко Полак сам их сочинить не мог.
— Нене, ради Бога, мне уже сорок пять лет!..
— Нене, я был офицером!..
— Нене, помилуй, когда бывший офицер дает слово чести…
Но случается, что время от времени (о, у любого терпения есть пределы!) оскорбленный самым жестоким образом, задетый за живое, в отчаянии от того, что его самые сокровенные чувства грубо растоптаны, — случается, говорит Полак, что Кавалена сбегает из дома, удирает с каторги. Как одержимый, как безумец, вырывается он на улицу, без копейки в кармане, но с твердой решимостью во что бы то ни стало «начать жизнь заново»; сунется туда-сюда в поисках друзей, и поначалу друзья шумно и весело привечают его в кафе, в редакциях газет, ведь для них он — даровая потеха; но всеобщему радушию быстро приходит конец, когда становится понятно, что ему срочно нужно занять место среди них, как можно быстрее найти работу, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Увы! Ему даже нечем заплатить за чашку кофе, скромный ужин, ночь в гостинице. Не одолжит ли кто-нибудь на время лир двадцать? Он взывает к журналистам, к вечному духу товарищества. Завтра он принесет в свою старую газету статью. Что? Да, конечно, статью о литературе или научно-популярную. У него за это время накопилось столько свежего материала… К примеру? О Господи, да взять хотя бы вот это… Не успевает он закончить фразы, как эти старые добрые друзья прыскают со смеху ему в лицо. И это — новенькое?! В Ноевом ковчеге, может, и да, чтобы развеять скуку у ребятишек в нудном плавании по волнам вселенского потопа.
О да, этих добрых друзей из кафе я хорошо знаю! Приправляют свою речь вымученными, стертыми остротами, и каждый приходит в восторг от словесных перлов соседа, а потом пытается переплюнуть его и завернуть что-нибудь еще покруче, не выходя, однако, за рамки приличий и не выпадая из общей тональности, дабы не вызвать всеобщий гогот; они подкалывают друг друга, высмеивают собственное тщеславие и трепетно взлелеянные в душе амбиции, швыряют их друг другу в лицо, и с виду никто не обижается, но внутри у каждого воспаляется злоба, разливается желчь; разговор в этом натянуто шутливом тоне (в смехе гаснут обиды и укрощается желчь) вот-вот готов иссякнуть, поддерживать его становится все трудней. А потом от долгих стараний каждого гложет усталая, тошнотворная скука; собеседники с горьким сожалением готовы признать, что надругались над собственными мыслями и чувствами. Ими владеет даже не отвращение, а огорчение из-за попранного достоинства, задушенной искренности — неприятный осадок, ощущение, будто душа, вздувшаяся и посиневшая, лишилась своей глубинной сущности. И все пыхтят, выпускают пар, пытаясь избавиться от удушья, вызванного отвращением к самим себе. Но на следующий день опять те же удушье и скука, все повторяется заново — горемычные цикады, которых неизбывная тоска обрекла на вечный звон.
Не поздоровится тут новенькому или вернувшемуся после долгой отлучки! Но Кавалена, видать, не обижается, его не коробит, что друзья решили сровнять его с землей и глумятся над ним, в душе он досадует на себя, признавая, что за время затворничества потерял «связь с жизнью». С последнего его бегства с домашней каторги прошло, положим, восемнадцать месяцев. Отлично, это как если бы прошло восемнадцать веков! Слыша из его уст жаргонные словечки, в ту пору только вошедшие в моду и хранимые им, точно сокровища, в ларце памяти, приятели кривят физиономии и смотрят на него, как на трактирную еду, от которой за версту несет тухлятиной. Бедняга Кавалена, нет, вы только послушайте, послушайте его! Он продолжает восхищаться тем, кого полтора года назад считали самым выдающимся человеком XX века. Кто ж это был? Нет, нет, ты только послушай… Имярек такой-то, тупица, зануда, застаревший экскремент. Как, он еще жив? Да ну, неужели? Жив-здоров, господа, Кавалена клянется, что видел его неделю назад. Впрочем, если… если считается (нет, то, что он жив, это точно)… но если он уже не великий человек… а он как раз собирался писать о нем… то теперь, разумеется, не станет зря марать бумагу.