Шрифт:
Вскоре эта влага, под гораздо большим напором, стала выхлестываться
Великим Тескатлипокой непосредственно из двухлитрового алюминиевого чайника. Почему? Ну, во-первых, чаю – чайник. Во-вторых, устранение из видеоряда оскорбительной своей вещественностью бутылки (так легендарного шахматного гения раздражала вещественность шахматных фигур) уже придавало жидкости, напрямую (и одновременно незримо) переливаемой в тело Великого Тескатлипоки, бесспорно, сакральный характер: это была эманация. И потом… Дело в том, что именно чайник в своем эволюционном развитии ближе всех прочих емкостей приблизился к реанимационному поильнику. Поэтому… как бы это получше выразиться…
Когда Великий Тескатлипока валялся на койке в жопу пьяный, ему было сподручней гасить пароксизмы жажды именно из чайника, потому что к бутыли следовало бы подымать свое отягченное благородством чело, чего даже он, всемогущий, делать в таких-то уж состояниях не мог.
(Вот вам и ответ на схоластическую задачку: может ли Бог создать такой камень, который Сам же не сможет поднять? Может, может.)
Итак, пиво – как воды, коньяк – как чаек.
Изящный дактилический зачин к агитке за моральный облик.
Кстати, насчет дороговизны коньяка – это моя оценка из настоящего.
Понимать Великого Тескатлипоку умом, как и страну, его породившую, было делом полностью дохлым. Поэтому в возрасте тринадцати лет у меня не возникало таких апокрифичных мыслей, которые подтолкнули бы связать в причинно-следственную цепочку, например, факт беспрерывного опорожнения Великим Тескатлипокой чайников, полных коньяку, с фактом того, что у меня, помимо школьной формы, из всего остального "гардероба" было одно-единственное платье. Когда я слышала от одноклассниц, что мамы им шьют обновки к майским, ноябрьским, к Новому году (именно сами шьют: с деньгами у всех негусто), мне это казалось странным, взбалмошным, даже чем-то неприличным – потому что излишества, как мне внушали, крайне неприличны и обнаруживают дурной вкус. Моя родительница одним поворотом головы выказывала презрение к этой доморощенной кройке и, разумеется, "мещанскому" вязанью-шитью: нечего баловать! А раз осуждала сама мамаша (с указки, конечно, Великого
Тескатлипоки) – это было равнозначно анафеме.
Нестранным мне казалось и мое собственное положение: на животе упомянутого платья – светло-зеленого, ситцевого, из которого я давно выросла, – через полчаса дворовой игры всегда образовывалось большое темное пятно от мяча; тогда я шла домой, стирала платье серым осклизлым хозяйственным мылом, развешивала его на балконе – к счастью, жара стояла убийственная, платье высыхало быстро, я тщательно отглаживала его воланы, карманы, рукава-фонарики, надевала – и снова бежала во двор…
Насчет того, что шла домой, – это неправда. Дома у меня с появлением
Великого Тескатлипоки не стало. Мамаша и Великий Тескатлипока, как было сказано, устроились в бригаду хануриков – и бросили Петрополь со всем, что в нем есть. В этой тяге людей, по сути, без стержня (их
"стержнем", то есть начинкой, являлись блохами скакавшие
"настроения"), в этой тяге людей, по сути, бесхарактерных, а потому невероятно опасных, в этой их тяге "все зачеркнуть и начать с нуля", тяге, которая трусоватым с вечно втянутой головенкой курам, кажется, наверное, "ах, романтичной" – мне, узнавшей "романтику" на своей шкуре, видится негасимый инстинкт взбудораженного вандала и плебса: соскоблить, всенепременно соскоблить вековые фрески – и хамской рукой, "в акте справедливости", повесить на их место санпросветплакаты, кухонные календари – или фотографии какой-нибудь передовой стройки. В том, чтобы бросить Петрополь со всем, что в нем есть, надо, во-первых, очень мало его ценить. А во-вторых (с романтизирующего плебса и спросу нет), для этого надо быть полностью совращенным идеологией беспорточных интеллектуалов ("мой адрес – не дом и не улица") и, конечно, "запахом тайги".
В случае мамаши и ее алкоголика эта амброзия эстрады шестидесятых была волшебным образом превращена, сообразно с особенностями химической индустрии (то есть цитаделью своеобразно ими понятой
"романтики"), в ядовитую вонь всяких триокси-бензол-винил-пента-гекса-акрил-ацетатов, от которых подыхало то немногое живое, что как-то пыталось цепляться за любую воду и любой воздух в убогой и затхлой, полузадушенной нищетой глухомани.
Полузадушенной – это, конечно, страшней, чем в задушенной насмерть: кошка-нищета играется с мышью, та молит прикончить – но тщетно.
Оглядываясь назад, я спрашиваю себя: ради чего, ради каких достижений межгалактического разума, ради каких таких воспарений духа была в самом начале исковеркана моя жизнь? И вспоминаю ладонь родительницы с кривыми, словно от безволия, слабыми пальцами: на ладони лежат три грязно-серых, неровных
("Полуфабрикат!" – провозглашает поддатенький Великий
Тескатлипока) – три грязно-серых катышка полиэтилена.
…Бездомность степных захолустий, ссыльные немцы и загубленные бормотухой аборигены, убогие бараки и саманные домишки, кишащие одомашненными полевками, тараканами, вшами, Великая Казахская река катит отравленные химикатами воды свои, казахи и немцы, уже усредненные в животном своем облике, уже неотличимые друг от друга, солончаковая почва, не впитывающая влагу, чавкающая тысячелетней жижей, засасывающая тебя вместе с сапогами, проглотившая в конечном итоге твои сапоги, и вот, увязая в грязи, ты бредешь в школу босиком, ты бредешь в школу, ложась грудью на ветер, спиной нельзя: унесет, с размаху швырнет в жижу – и захлебнешься; ты, каждым шагом пытаясь пробиться сквозь плотный, как стена, ветер, стараясь не рухнуть в черно-бурое, смахивающее на фекалии месиво, бредешь в школу, в серое здание барачного типа, где перед входом стоит
Монумент Вождю, раскосому, как самый простой казах, – и громадное, двухсотведерное корыто для мытья сапог, моешь там свои ледяные ноги; семилетний Ванечка Шмидт, утонувший в этом корыте, трупы осетров и белуг, гниющие по берегам дельты, трупы осетров и белуг со вспоротыми животами, с наспех вывороченной оттуда икрой, черные стаи мух в дельте, черные стаи мух над трупами осетровых рыб на берегу
Казахского моря, черный каравай икры, идущий у браконьеров за треху, сухой спрессованный каравай черной икры, его режут широким ножом, он невкусный, и снова в школу, где ты, еврейка, учишься всегда хорошо, а это нельзя, это много, уж что-нибудь одно, тебя избивают в кровь, и ты учишься давать сдачи, тебя избивают в кровь, и ты бьешь своего истязателя, мордой об парту, в кровь, и рвешь на нем пионерский галстук, не в идеологическом, а в яростном, зверином порыве, твоя мамаша, как всегда, как положено (у каких идиотов?), берет сторону