Шрифт:
Мадалини вышла замуж за богатого человека много старше себя, господина Андреаса Янакоса, который некогда продюсировал ее второй и, как оказалось, последний фильм. Сам он имел строительный бизнес, владел большой фирмой в Афинах. Последнее время они плоховато ладили, Мадалини и господин Янакос, ругались. Мама ничего такого не сообщала, я узнал об этом, тайком и впопыхах прочитав письмо, которое Мадалини отправила, уведомляя мама о своем намерении навестить ее.
Так утомительно, скажу я тебе, сделалось быть с Андреасом и его друзьями с их правыми убеждениями и военной музыкой. Я все время сижу рот на замок. Ничего не говорю, когда они восторгаются этими головорезами в погонах, обратившими нашу демократию в пародию. Скажи я хоть слово против, я уверена, меня заклеймят как коммунистку-анархистку, и даже у Андреаса тогда не хватит влияния, чтобы спасти меня от застенков. Иногда мне кажется, что именно этого он и добивается — чтобы я заспорила. Ах, как же скучаю я по тебе, дорогая моя Оди. Как скучаю по твоему обществу…
В день прибытия гостей мама проснулась спозаранку — прибраться. Мы жили в домике на склоне холма. Как многие дома на Тиносе, наш был из побеленного камня, крыша плоская, с красной черепицей ромбиками. В маленькой спальне наверху, где обитали мы с мама, не было двери — узкая лестница вела прямо в комнату, зато было окно под коньком и небольшая терраса с кованой балюстрадой по пояс, с которой можно смотреть на крыши других домов, на оливы, коз, вьющиеся проулки и арки внизу и, конечно, на Эгейское море, синее и спокойное летним утром и белопенное после обеда, когда налетали с севера ветра мельтеми.
Покончив с уборкой, мама облачилась в то, что у нее считалось нарядным: она одевалась так каждое 15 августа, в праздник Успения в церкви Благовещения, когда на Тинос со всего Средиземноморья съезжались паломники — помолиться перед знаменитой иконой. Есть фотокарточка, где мать облачена в этот наряд: длинное бесформенное слежавшееся золотое платье с круглым вырезом, севший белый свитер, колготки, громоздкие черные туфли. Мама выглядит один в один угрюмой вдовой: лицо суровое, кустистые брови, вздернутый нос, и вся она — чопорность, обиженное благочестие, будто сама паломница. Я на этом снимке тоже есть — стою, как кол проглотил, у материного бедра. На мне белая сорочка, белые шорты и подтянутые белые гольфы. По моей насупленности видно, что мне велели стоять ровно и не улыбаться, лицо мне отмыли, а волосы пригладили мокрой расческой — против моей воли и с немалой борьбой. Между нами чувствуется напряжение. Его видно по тому, как мы застыли, и из того, что мы почти не соприкасаемся.
А может, и не чувствуется. Но я-то вижу все равно — всякий раз, когда смотрю на этот снимок, последний раз — два года назад. Никуда не денешься, вот они — и сторожкость, и напряжение, и нетерпение. Ничего не поделаешь, я вижу двоих людей, но они вместе лишь из генетического долга, обречены смущать и разочаровывать друг друга, и для каждого дело чести — перечить другому.
Из спальни наверху я смотрел, как мама ушла к паромной пристани Тиноса. Завязав платок под подбородком, мама шла на таран синего солнечного дня. Была она хрупкой, тонкокостной женщиной с телом ребенка, но дорожку ей лучше не переходить. Помню, как она водила меня по утрам в школу; сейчас уже на пенсии, а раньше работала учительницей. Мама никогда не брала меня за руку. Другие матери своих детей брали, а моя — нет. Она говорила, ей надо обращаться со мной, как с любым другим учеником. Шагала впереди, стиснув в кулаке ворот кофты, а я с завтраком в коробке семенил следом, стараясь не отставать. В классе я всегда сидел на задах. Помню мать у доски и то, как она могла скворчащим взглядом пригвоздить к месту непослушного ученика — будто камнем из рогатки, хирургически точным попаданием. Она могла распороть надвое одним лишь недобрым взглядом или внезапным мигом тишины.
Превыше всего мама верила в преданность — даже ценой самоотречения. Особенно ценой самоотречения. А еще она верила, что всегда лучше говорить правду, попросту, без фанфар, и чем ужаснее правда, тем скорее надо ее говорить. Она не терпела бесхребетных. Она была — и остается — женщиной громадной силы воли, женщиной беспощадной, с такой не станешь спорить, хотя я так до сих пор толком и не понял, от Бога ли она такая или стала по необходимости, когда меньше через год после свадьбы погиб ее муж и оставил ее растить меня в одиночку.
Вскоре после ухода мама я задремал. Но вдруг проснулся от высокого и звонкого женского голоса. Сел на кровати — и вот она, передо мной, сплошь помада, пудра, духи, изящные изгибы, прямо-таки реклама авиаперевозок улыбается мне из-под вуали на шляпке-таблетке. Она стояла посреди комнаты — неоново-зеленое мини-платье, кожаный саквояж у ног, каштановые волосы, руки-ноги длинные, — улыбалась мне, сияла ликом и разговаривала, а голос у нее бурлил самоуверенностью и живостью.
— Так вот он ты, малыш Маркос! Оди не сказала мне, какой ты красавец! О, я вижу ее в тебе, эти глаза — да, у тебя ее глаза, тебе наверняка это говорили уже. Я так хотела на тебя посмотреть. Мы с твоей мамой… Ой, Оди тебе рассказывала ведь, так что ты представляешь, воображаешь, какой восторг мне видеть вас обоих и с тобой познакомиться, Маркос. Маркос Варварис! А я — Мадалини Янакос, и, скажу тебе, я в экстазе!
Она сняла кремовые атласные перчатки до локтя — я видел, как элегантные дамы на журнальных фотографиях надевают такие на званые вечера или щеголяют в них, покуривая на ступенях оперного театра, или когда их подсаживают в блестящий черный автомобиль, а лица им озаряют фотовспышки. Мадалини пришлось подергать за каждый палец не один раз, прежде чем перчатка слезла с руки, после чего она слегка склонилась и протянула мне руку.
— Очарована, — сказала она. Рука у нее была мягкая и прохладная, хоть и из перчатки. — А это моя дочь Талия. Дорогая, поздоровайся с Маркосом Варварисом.
Она стояла у входа в комнату, рядом с моей матерью, и смотрела на меня без выражения — худая, бледная девочка в обвислых кудряшках. Больше мне добавить нечего. Я не могу вспомнить ни цвета платья, в котором она была в тот день, — если на ней вообще было именно платье, — ни фасона туфель, в носках она была или без, надела ли часы, или ожерелье, или кольцо, или сережки. Не могу сказать, потому что, окажись вы в ресторане и кто-нибудь бы вдруг разделся догола, вскочил на стол и начал жонглировать десертными ложками, вы бы не просто поглядели на это — вы бы только на это и глядели. Маска, что закрывала нижнюю часть лица девочки, произвела точно такое же действие. Она отменила возможность любых других наблюдений.