Шрифт:
Сколько раз я пыталась начать писать об этом и всякий раз уклонялась, находила причину: я ещё не готова… вот именно сейчас я не могу… лучше я пока напишу о том, что было «до» и «после», а об этом – потом, позже… Боюсь ли я прикоснуться к этой теме спустя столько лет? Опасаюсь ли сделать больно людям, которые сегодня рядом со мной? Да нет, они эту историю знают, кажется, не хуже меня. К чему же тогда эти уловки, отчего такое смятение, такой страх, будто добегаешь до какого-то препятствия, а перемахнуть через него не можешь и в который раз трусливо пятишься назад или вовсе увиливаешь в сторону.
Что лукавить, прекрасно я знаю ответ на этот вопрос, и он таков: написать – значит заново пережить, а вот этого я как раз и не в силах. Так уже бывало со мной. Когда боль, причиняемая каким-нибудь особенно тяжёлым воспоминанием, становилась нестерпимой, мозг сам переключался на иную тему, мысль отвлекалась, ускользала, прыгала, путалась, прерывалась и, в конце концов, уносилась далеко–далеко, и наступало облегчение. Я усвоила этот приём, и не раз сама, чуть подступало то, страшное, гнала его от себя и начинала думать о том–о сём, о чём попало, лишь бы отвлечься.
Вообще-то я немного, самую малость, мазохистка, и в детстве, поранив, например, палец, нарочно его трогала и ковыряла, чтобы проверить: болит – не болит. Но, видимо, есть такой порог боли, за который даже мазохистке вроде меня переступить трудно.
Что ж, нельзя ли в таком случае вообще обойти эту «больную» тему, пропустить, оставить за пределами повествования? Не хочешь писать – не пиши, кто тебя заставляет! Но… Тут-то и происходит раздвоение личности. С одной стороны возникает «персонаж», с другой – «автор». Персонаж сопротивляется, скулит: пожалей меня, не рви мне душу! А автор наседает: надо, вот так (показывает на горло) надо, без этой сюжетной линии – никуда. Это ж, можно сказать, самый драматический, а значит, ключевой и переломный момент всей твоей жизни. Так что возьми себя в руки и – пиши. Всё равно, пока не напишешь об этом – не избавишься от наваждения и душу не облегчишь.
Какой же он провокатор, этот сидящий во мне «автор», ничто ему не свято!
Но так и быть, я расскажу эту историю, исключительно ради тебя, моя девочка. В конце ты поймёшь, почему.
…Нашему сыну было два года, когда у Гоши случился первый приступ неизвестно какой болезни. Потеря сознания, судороги, скорая помощь, больница, отделение нейрохирургии, капельница, он уже пришёл в себя, но ничего не помнит и понять, что с ним было, не может. На первый раз сочли за случайность. Но вот ещё приступ, и ещё. Это уже серьёзно, надо обследоваться. Одни врачи говорят одно, другие – другое. Воспаление мозга, менингит, эпилепсия… Все не то. Надо ехать в Москву, на худой конец, в Ленинград. Надо найти кого-то, каких-то друзей, знакомых, которые могли бы помочь, устроить. Сначала Бехтеревка, высокие своды, белые стены, жуткая процедура под названием ангиопневмография – закачивание кислорода под черепную коробку, в сосуды мозга. Адская боль. И безрезультатно. Потом институт Бурденко, там, говорят, есть единственный в Москве томограф, но попасть очень трудно, надо ждать очереди. Мы ждём. Приступы тем временем становятся почти ежедневными, уже нельзя работать. Постоянный, три раза в день, приём противосудорожных таблеток, фенобарбитал и что-то ещё. Наконец, можно ехать в Бурденко. Томограф. Странные картинки мозга в разрезе. Молодой хирург по имени Игорь Александрович, родной племянник кинорежиссёра Ростоцкого, выходит и говорит:
— У вашего мужа опухоль мозга. Похоже, что злокачественная, но это станет ясно только после операции.
Значит, операция. А Гоша не хочет. Он знает все, иначе невозможно, но он должен все взвесить, подумать. Он видел страшных людей с раскроенными черепами в палатах этого института, они умирают после операции, он хочет знать, какой шанс выжить лично у него. Он спокоен, рассудителен, они почти ровесники с этим Игорем, хирургом, он разговаривает с ним один на один, без меня. Можно ли ещё какое-то время жить с этим, сколько времени это терпит? Но ведь мы уже три года ездим по разным клиникам, а ему все хуже и хуже, зачем же ещё терпеть, ждать? Но не могу же я решать за него. Эти три года не прошли для нас даром. Мы теперь как одно целое, как один человеческий организм, я научилась предчувствовать наступление приступа по какому-то едва уловимому изменению его дыхания, выражению глаз, я всегда начеку и рядом. Моя задача – не дать ему упасть, удержать, усадить или уложить, переждать, держа его за руку, дать воды… А если все-таки дойдёт до судорог, немедленно вызывать «скорую», а если они долго не едут, я тоже знаю, что делать, у меня наготове магнезия, и ещё, самое главное, не дать ему сомкнуть, сцепить зубы, для этого у меня есть деревянная ложка… Вот так мы теперь живём.
Но бывают и длительные периоды спокойствия, и тогда он такой же, как всегда (только похудел и побледнел немного), мы ходим, гуляем с ребёнком, которого он обожает, бываем даже в гостях, и к нам ещё заходят по старой памяти гости, со стороны поглядеть – все у нас нормально, кто не знает, ни за что не догадается, мы особо и не рассказываем, знают только родные и самые близкие друзья. Гоша необыкновенно сильный человек. Он не только не жалуется, он вообще не хочет говорить о своей болезни, он ведёт себя так, будто ничего не происходит с ним, не позволяет никому себя жалеть, сочувствовать. Он намерен победить эту проклятую, неизвестно откуда вязвшуюся болезнь, только надо понять, как. Операция? Или есть ещё какие-то способы? О, мы, кажется, все перепробовали. Мы были у одного врача–экстрасенса, о котором много писали в те годы, но показавшегося лично мне шарлатаном, а Гоше так хотелось ему верить! Мы были в деревне у какого-то деда, снабдившего нас отваром из трав, лично им собранных и приготовленных. Всё было напрасно. И наступил момент, когда вопрос об операции уже нельзя было обсуждать, Гоша с трудом мог вставать и страдал от диких головных болей.
Я не помню ни одной своей мысли за те четыре часа, которые я провела в компании со своим деверем, братом Гоши в вестибюле института Бурденко в ожидании, когда окончится операция. Помню только, что я ходила и сидела, сидела и ходила, и бегала периодически в туалет.
Игорь Александрович оказался хорошим нейрохирургом. Но опухоль оказалась злокачественной.
— Что мог – удалил, но все удалить невозможно, у него опухоль не снаружи, а внутри мозга…
И что это значит? А это значит, что через какое-то время возможен рецидив.
Палата, четыре койки, на каждой забинтованный кокан головы, какой же из них мой? Вот он. Щёлочки глаз, сине–черно все вокруг них. Послеоперационный отёк. Ничего, ничего, главное, ты жив, теперь всё будет хорошо. Бульон из ложечки. Не надо ничего говорить, нельзя. Скоро будем потихоньку вставать и учиться ходить. Руку мне на плечо, не падать, раз, два, три… завтра ещё попробуем. Вот мы уже и в коридор выходим, тридцать шагов до лестницы, там посидеть и тридцать обратно. Скоро нас отпустят домой. У него круглый шов от трепанации через всю левую половину головы, аккуратный шов, с дырочками от сверления по бокам. Какой он смешной, наголо остриженный, уши большие, шея тонкая… Ничего, ничего, волосы отрастут, главное – ты жив!