Шрифт:
— Девочку потеряли!.. Девочку потеряли!..
— Эх, да здеся она! — заголосили на весь свет с виду тихие старухи, зашаркали по наледи валенками, зашевелились, — тута она! Сюда, матушка, сюда греби!.. Вона девка-то твоя — ишь, мешочница!.. Теперя разбогатемши будете!.. Эту — на кладбище, а вас… на лошадях — да с колокольцами!.. А чья девчонка-то?.. А больничной Лизаветки, полудурки!.. Которая — облепихой в ягодных рядах торгует!.. Единственная!..
Ксения стояла, шатаясь от ветра, с мешком в руках. Мать подбежала, заплетаясь ногами, повалилась ей в ноги, обхватила руками, облипла всем телом вокруг нее.
— … единственная моя…
Толпа молчала. Из вышины, с церкви, лился медовый, слаще бурятского меда, звон. Длинноногий дядька, весь изморщившись, страшно плакал, крепко сжимая в кулаке обрывки прозрачной пленки от растерзанного барабана. Волосы мертвой со снега вверх, в чистое небо, золотыми струями поземки взвивал култук — сильный ветер с Байкала. И цыганские дети, подпрыгивая на снегу, звонко кричали:
— А вот сладкие красные петушки!.. Петушки!.. Соси да лижи да никому не скажи!..
Через несколько дней Елизавета с Ксенией, купив себе все новое и две больших неуклюжих дорожных сумки, уехали на дремуче-дымящем поезде из города посреди тайги в город на берегу северного, лижущего белым диким прибоем камни-кости, вечно штормящего моря.
Зачем они это сделали, они и сами сказать не смогли бы. Сделали — и все. Звезды так сложились в черных, широких небесах.
Нет, знали они: они от пережитой смерти — в иную жизнь уехали.
А мешок, награда русской рулетки, сильно потощал — на эти деньги похоронили убитую неизвестную красавицу, отгрохали величавые поминки, полгорода приглашали, ели, пили и плакали, раздавали те кровавые деньги с паперти нищим и калекам и хромым и глухим бабушкам, чьих мужей на всех войнах убили, и разным прочим другим бедствующим людям, — а на остатки, так и быть, Елизавета напрягла ум, побежала на вокзал и купила два билета им с Ксенией — два входа, два пропуска в иную, дивную и чудную, опасную… — перекреститься перед дорогой!.. — жизнь.
Поезд устремлялся неуклонно, грохотал неостановимо. Утомительно звенела ложечка в стакане. Дергались на стыках вагоны, цеплялись за обтерханные полки люди, чтоб не свалиться. Красный, синий и ярко-белый свет горел на стрелках, рельсы ложились старушьими спицами в ночи на бугристое грязное вязанье земли.
Ксения смирно сидела на полке, качалась вместе с качающимся туда-сюда вагоном. Вспоминала русые волосы и синие глаза той, что мертвая лежала на сверкающем алмазами снегу. Видела медовую внутренность церкви, где бородатый священник крестил ее. Клала ладошку на бирюзовый свой крестик, сжимала его в маленьких пальцах.
Рынок, таежный снежный родной рынок, никогда она больше не увидит тебя!
Она еще не понимала, что ее от смерти спас Бог.
Как звали ее Бога?.. А разве Он… в той большой белой церкви, где крестили ее, жил?.. А что такое: жизнь, жить?..
Грохотали колеса. Неслось мимо неподвижного поезда время.
И жизнь, еще не прожитая ею, казалась ей горстью сладкой холодной облепихи в жадно сжатом кулаке.
Рельеф четвертый
Прадед Павел
Опомнись, душа моя. Опомнись и помысли, как вынесешь внезапное разлучение твое от тела, когда грозные ангелы придут за тобою и восхитят тебя в час, в который ты не ожидаешь, и во время, о котором ты не знаешь! Чем ты оправдаешься? Что предъявишь невидимым силам — тем, над которыми ты смеялась при жизни, тем, при мысли о которых пожимала плечами презрительно: все это сказки, блажь, старушьи упованья… Никто не измерит глубину паденья человеческого, если человек падает. Он падает в темном пространстве вечно. Он никогда не разобьется. И тем мучительнее, бесконечней паденье — высшая мука для осознавшего себя конечным и смертным. Оказывается, бессмертие есть, но оно совсем не такое, как ты представлял, а ты еще смеялся над ним.
«Воздушного Князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, и напрасного сих словоиспытателя, сподоби мя прейти невозбранно, отходяща от земли». Можно выучить наизусть целый сундук молитв, — и тебя ничто не спасет, если ты сам не идешь босиком по снегу против ветра, если за спиной твоей не развеваются светлые одежды. «Горе впадшему в руце Бога живаго! Горе узнающему там ярость Господню!»
Горе узнающему на земле ярость человечью.
Это все было за много, много лет до моего рождения.
Прадеда Павла забрали ночью без суда и следствия и сразу товарным поездом, из Самары, отправили до Мурманска, а от Мурманска они, осужденные, плыли на корабле, в железном трюме, пересекали огромное, серое как сталь, в солнечные дни — дико-синее, как дикий яхонт со ржавого оклада старой иконы, северное море, и им не говорили, куда они плывут. Было понятно — их арестовали невинно. Было странно — арестовывали, сажали в тюрьмы, отправляли по этапу, расстреливали бесконечно; вся Россия глядела на самое себя, безумную, кричащую, в кривое зеркало из-за решетки; тянула полумертвые руки из расстрельного рва; и это было пугающе — люди не боролись, не сопротивлялись. Почему дал безропотно увести себя Павел Еремин? Когда ночью за ним пришли люди в синих околышах, он лишь перекрестил лоб. «Ну, Настя, — тихо сказал он жене, уже приготовившейся заголосить, — в Уссурийск меня ведь уже забирали, видишь, вернули, жив остался. Даст Бог, милует меня и на этот раз. Не знаете, куда повезут?..» Дом, обыскивая, перевернули вверх дном. Дочь Наталья и ее муж Степан стояли в дверных проемах, глядели страшными глазами. Дети спали в кроватках, не проснулись. «Ведь старый он, куда вы его!.. — сунулась к убийцам Настасья. — За какие такие грехи!..» Он, обернувшись, сказал ей глазами: молчи, жена, всякий человек грешен. Не нажил грехов — так будут. А то власть. Ее не победить. Если б у меня оружье было — и то б не поднял на них. Я один, а их вон сколько. Завалят меня, как медведя. Поэтому молчи и молись.