Шрифт:
7
Первые дни после отъезда Бориса Мария могла жить, только отгородившись от всего света. Она ни разу не заплакала, но в любую минуту могла бы заплакать, если бы дала себе волю, если бы призналась кому-нибудь в том, что с нею произошло. Она не говорила ни с кем, даже с матерью. Анна Константиновна тоже молчала. Иногда Мария ловила взгляд матери, исполненный сострадания и готовности разделить любое чувство… Но Мария отворачивалась. Нет, нет, не надо, только не об этом!
Ей было трудно подходить к сыну. Она не позволяла себе задумываться над тем, какую страшную ответственность взвалила на себя, решив оставить его здесь, и какую перемену в судьбе сына она вызвала, расставшись с Трубниковым. Потом, — говорила она себе, — потом, когда всё выяснится, всё определится… потом будет время всё решить…
Ей казалось, что должно притти письмо, телеграмма, записка с посланным. Что мог написать ей Борис? Она не знала. Что-нибудь такое, что показало бы Бориса прежним, достойным любви, что подтвердило бы — он был прав, уезжая, без него ни оборудование, ни люди не доехали бы… а вот теперь он довёз их и спешит обратно… Пустяки! В глубине души она не верила этому и не ждала ничего. Короткое слово было сказано и звучало над нею каждый раз, когда она думала о Борисе. А думала она всё время, безостановочно, потаённо. Его будут оправдывать. Да и почему обвинять его? Он говорил правильные, разумные слова. Можно поручить ему написать статью «О роли тыла в войне» — это будет самая продуманная и гладкая статья Бориса Трубникова! Он, конечно, проявит всю свойственную ему энергию, чтобы скорее пробиться в далёкий тыл с грузами. Он один заменит в пути всех своих директоров, обрадованных присутствием напористого «толкача» с лужёной глоткой — уж Трубников заставит любого диспетчера, любого коменданта сделать всё, что ему нужно! Он будет много, очень много работать… И его оправдают — нет, его даже не обвинят! Кто узнает, кто заинтересуется тем, что этот волевой хозяйственник когда-то ввалился с мутными глазами, с искажённым лицом в квартиру любимой женщины и выдавил странные слова: «Слава богу, вы ещё здесь»… а потом уехал один. Нет, его некому обвинить. Он сам постепенно поверит тому, что поступил хорошо, достойно. Но ведь она, Мария, — она-то знает, что он просто струсил! Она-то знает, что Борис Трубников прячется от суда собственной совести, что он старался не глядеть ей в глаза перед отъездом… Она-то знает: если бы Борис не струсил, он первый закричал бы с грубоватой насмешливостью: «Да что я, нянька — взрослым директорам носы утирать? Что у меня другого дела нет, как их провожать да беречь, чтоб не простудились!» Она как будто слышала его прежний раскатистый голос, и этот голос протестовал и глумился: «Были бы заводы настоящие! Заводики-то третьестепенные, ерундовые! Ну, будут они котелки выпускать, колёса, печки — очень хорошо, очень полезно! Но причём здесь я? Я ж председатель райисполкома — так дайте мне вместе с моим народом немцев бить! Меня каждый человек в районе знает, и я каждую тропку знаю!» Вот что мог сказать Борис Трубников. И от этого некуда было уйти…
Мария вспомнила Гудимова. Гудимов любил Бориса. Как ему, наверное, больно сейчас, что Борис покинул его и свой район в опасную минуту!.. А Оля?.. Она тоже любила брата. Училась у него, уважала его… Презирает она его теперь? Отреклась от него?.. Девушка, едва достигшая двадцати лет, она стала на тот путь, которым должен был пойти брат. Что может сделать Оля? А Борис мог бы сделать много…
Горе давило Марию, как тяжёлый камень. Может быть, она согнулась бы под его тяжестью, если бы у неё было время оставаться наедине со своими мыслями. Но времени было очень мало, и она сама старалась быть непрестанно занятой и на людях. Так проще.
Баррикады росли — ряд за рядом, улица за улицей. Их начали строить неуверенно, наугад, старанием возмещая отсутствие опыта. Теперь и Сизов, и Мария, и люди в их бригадах приступали к делу с уверенностью ветеранов.
Мария полюбила своих товарищей по работе, среди них ей было легче. Только Сизова она избегала — ему надо рассказать, а рассказывать нет сил…
Здесь, на баррикадах, приближение войны было единственной и жестокой реальностью. Каждое утро строители слушали под уличным репродуктором очередную сводку Информбюро. Утренняя сводка давала тон всему долгому рабочему дню. А сводки были мрачны. Советские войска отступали, с тяжёлыми боями оставляя города. В украинских, белорусских, в русских городах шли уличные бои — может быть, у таких же баррикад, построенных женщинами и подростками. Может быть, в эту самую минуту женщина, похожая на неё, на Марию, исступлённо поднялась во весь рост и метнула бутылку с горючим в надвигающийся немецкий танк…
«Ну, что ж, значит, и я смогу! — говорила себе Мария. — Ей тоже страшно. Она тоже любит жизнь. Почему же ей умирать, а мне — спастись? Я смогу. Когда нужно будет — смогу».
Через неделю после отъезда Бориса утренняя сводка была особенно тревожной. «После многодневных тяжёлых боёв наши войска отступили. .» Во второй части сводки, где ежедневно отмечались героические воинские подвиги советских бойцов, рассказывалось о единоборстве одного советского лётчика с десятью немецкими самолётами, о самоотверженности молодого пулемётчика, несколько часов сдерживавшего натиск большой группы автоматчиков. Эти драгоценные крупицы беспредельного героизма народа блестели во мраке грозных событий, как ещё неясное обещание, как зов народной совести. Да, только так, не жалея себя, — иначе пока не совладать с бронированными армиями, не остановить их, не задержать их громыхающей поступи по советской земле.
«Смогу я? — спрашивала себя Мария, представляя страшное одиночество молодого пулемётчика перед неминуемой смертью, и сердце её замирало. — Должна… Он мог, и я должна…»
Иногда ей хотелось ухватиться за всякую добрую весть, чтобы поверить: опасность преувеличена, её пронесёт мимо, до меня не дойдёт… Но Мария сама отгоняла эту надежду. Возможность уличных боёв становилась с каждым днём всё неотвратимее.
Фронт был рядом, бои шли в дачных пригородах, артиллерийская канонада была отчётливо слышна в центре города. Газеты говорили языком первых лет революции: «Ленинград в опасности! Враг у ворот!»
Расклеенное повсюду воззвание руководителей ленинградской обороны Ворошилова и Жданова призывало горожан: «Встанем как один на защиту своего города, своих очагов, своих семей, своей чести и свободы!» Со всех концов страны — из Горького, из Баку, от ветеранов Красной Пресни и от шахтёров Донбасса приходили в Ленинград письма, рождённые гневом на врага, тревогою за судьбу Ленинграда и уверенностью, что не дрогнут, не отступят, во что бы то ни стало выстоят и победят ленинградцы.
— Нынче все взгляды — на нас, — говорила Григорьева, медленно и прочувствованно читая эти письма. — Не город мы, а Ленин-град.
Соня кричала:
— Будьте покойны! За нас краснеть никому не придётся!
Мария повторяла про себя запомнившиеся ей слова воззвания: будем неукротимы в борьбе, будем беспощадны к трусам… Значит, я права. Я была беспощадна. Надо быть беспощадной и к себе, и к своей слабости. Не пожалеть ничего. Ничего? Если погибну я, погибнет и Андрюша…
— Ну что, Маша, не сдрейфим? — спросил однажды Сизов, с трубочкой подсаживаясь к Марии.
— Постараемся не сдрейфить, — ответила Мария и вдруг просто, без подробностей, сообщила, что Трубников сдрейфил. Уехал.