Шрифт:
— А знаешь, Иван Иваныч, не будет этого, не прорвутся они никогда ни до второго, ни до третьего пояса. Доказать не могу, а чувствую.
— Экая ты! Сперва раздразнила, а потом — «чувствую!».. Ты подожди, тут расчёт и обоснование нужны, а не чувства. Д-да… Так вот, прорвал он все три пояса, захлебнулся от радости и — хлоп! — расквасил нос о внутреннюю оборону города. Напрасно мы с тобою возились, что ли? Внутри города только и начнётся для него морока. Четыре промежуточных рубежа тут преодолеть нужно, пока он к центру дорвётся. По окраине, примерно, где танковый завод да товарные станции — раз! По Обводному каналу — два! По Фонтанке — три! По Неве от Галерной гавани до Уткиной заводи — четыре! Баррикады, бойницы, дзоты, каждый дом с боем брать надо, каждый этаж… То-то, дорогуша! Вот это и значит город-крепость! А ко всему этому есть и ещё одна, наипервейшая линия обороны..
— Наипервейшая?
— Да, золотко. Наипервейшая и наипрочнейшая. Это — мы с тобой. Мы и все прочие. Ленинградцы… И вот тут ты права насчёт «чувствую». Правильно чувствуешь. Не прорвутся они ни ко второй, гни к третьей линии.
Мария смотрела на Сизова сияющими глазами.
— Ты очень хорошо сказал это, Иван Иваныч. Знаешь, на днях по радио стихи передавали: «нас вместе называют Ленинград…»
— Вот, вот. Именно — вместе! В отдельности взять человека — ничего особенного как будто и нет, и хорошее в нём есть, и худое… А возьми его в коллективе, возьми всю массу да проследи, что её ведёт, что определяет — и есть чем погордиться, чему изумиться даже. Я всё думаю, Маша… Лежу и думаю. Сижу и думаю. Лед скалываю — опять думаю. Великий мы народ, Маша, советские люди. Удивительный народ!
— И даже в отдельности, — улыбаясь, поправила Мария. — Право, Иван Иваныч. Всем нам приходилось в ком-либо разочароваться, от кого-либо отшатнуться с гадливостью. Но сколько оказалось людей таких, что с ними и воевать весело, и работать, и голодать можно, и опасность встречать без дрожи!
— Да, первая линия обороны. Эх, Маша-Машенька! До чего люди ясны стали, а? Тут ошибки быть не может. Тут словами не прикроешься, не сыграешь и в сторонке не останешься. Остаться в сторонке — тоже проступок, верно?
Мария задумалась. Она вспоминала десятки людей, с которыми её свела война, их слова и поступки, своё отношение к ним и к их поступкам.
— Только не забудь, что люди меняются, — сказала она. — Вот хотя бы Тимошкина. Изменился человек у нас на глазах! А может быть, приподнялся над самим собою…
Она вдруг засмеялась и рассказала:
— Стоим мы с нею на-днях на парадном во время шквального обстрела. Стоим и ёжимся — страшно. Перекинемся словом — и опять ёжимся. Она всё вскрикивала: «Ой, страсть какая!» Снаряд в дом напротив ударил, она охнула, поглядела, как дым и пыль оседают, и вдруг говорит вполголоса: «Нет, не верю я Черчиллю…» И опять: «Ой, страсть какая!»
— Ишь ты, молодец! — удивился Сизов. — Думает, значит, о международной политике?
Он снова закурил, чёрное месиво в его папиросе чадило, шипело и порою разлеталось с кончика папиросы дымящими искрами.
— Трассирующим табаком его на фронте называют, — заметил Сизов и, не докурив, отложил папиросу. — Читаешь ты газеты, Маша? Я всё вчитываюсь и в строчки, и между строчками. И как ни читай, выходит, нам одним надо выдюжить. Не торопятся союзнички. Мы их освободили от бомбёжек, все силы на себя приняли. А они не торопятся… Пускай, думают, советский народ поослабнет, порастратит силушку, тогда будет легче шкуру делить…
Мария сказала звонким от волнения голосом:
— Мы не ослабнем! Сколько нас вымерло в Ленинграде, какие мы истощённые… а разве Ленинград ослаб?
Сизов кивнул, наклонился к Марии и таинственно понизил голос:
— А что в мире делается? Во Франции — партизаны, на Балканах, в Чехословакии — везде сопротивление… и отовсюду смотрят на нас с надеждой, с ожиданием… И это, Маша, нескоро забудется. Так что, может быть, и правильнее, с исторической-то вышки, что нам придётся одним выдюжить…
4
Всё осталось позади.
Проваливаясь в метровые сугробы, подталкивая тяжёлые сани, прислушиваясь к каждому шороху, в этой дикой лесной тишине, где скрип полозьев казался невыносимо громким, а ржание коня — оглушительным, партизаны вывели обоз на лесную тропу. Тропа ничем не отличалась от прежних, по которым они вели обоз уже много дней. Так же неподвижен, глух и тёмен дремучий лес. Так же глубоки и нетронуты сугробы. Так же хмуро смыкаются над тропою давно перепутавшиеся ветви. И такая же стоит тишина, нарушаемая только отдалённым ворчанием канонады… Но Гудимов сказал:
— Перешли, товарищи!
И это значило, что вокруг уже не оккупированная немцами, опасная, полная ловушек территория, а своя, милая «Большая земля», где живут свои, родные люди. Ольга осматривалась, и лес ей казался приветливым, и шатёр над головою — пронизанным светом, весёлым, и сугробы — лёгкими, и тишина — дружелюбной, таящею радость… Радость пришла в облике четырёх красноармейцев. Партизаны окружили их, обнимали их, целовали, разглядывали, снова обнимали и целовали. Разведчики смеялись и вытирали глаза, что-то наперебой спрашивали и рассказывали. И хотя партизаны знали, что Красной Армии приходится тяжело и страна напрягает до предела свои силы, чтобы остановить и опрокинуть врага, у всех партизан было ощущение, что дела на фронте хороши и победа обеспечена. Разведчики не прикрашивали положения, не скрывали того, что каждый малый успех достаётся в тяжёлом бою и дорогой ценой, но сами эти бойцы были так жизнерадостны, уверены и непохожи на тех, что отступали под напором немцев прошлой осенью! По ним учуяли партизаны разительную перемену в войне.