Шрифт:
Каменский снова открыл глаза и требовательно спросил:
— Когда вы придёте?
— Завтра, — ответила Мария.
Она шла по затемнённому городу, уже насторожившемуся в ожидании обычного вечернего налёта, и ей совсем не было страшно, что вот-вот снова загрохочут зенитки. Она сжимала в пальцах одну маленькую гвоздику. Гвоздика выпала из банки, у неё был короткий стебелёк, Каменский подхватил её и без слов протянул Марии. Он вёл бойцов в атаку и пролил кровь за неё? Не зная, не видав, за неё… Я приду к нему завтра. Он должен поправиться. Что это рассказывал Митя о его ранении? Она не очень вслушивалась, она ещё не знала, как это важно. Рана загноилась, врач боится… кажется, так сказал Митя? Я пойду завтра, Сизов поймёт, я же не могу бросить их без всякой заботы. Я буду приходить так часто, как только смогу. К нему и к Мите.
Захлопали зенитки — сперва дальние, потом ближние.
Она продолжала шагать, не обращая внимания на выстрелы. И её никто не останавливал, будто шла она в ином, никому не ведомом мире. «Как странно, что ещё два часа назад ничего не было, — думала она. — Разве это бывает, чтобы человек сразу стал близок?»
11
Люба-Соловушко называла Сашка «краснощёкий брат мой». Сашок охотно заходил к ней в гости. Люба знала и хорошо рассказывала множество удивительных историй, у неё всегда находилось что-нибудь сладкое, и, наконец, знакомство с Любой льстило его мальчишескому самолюбию. Про себя он знал, что Люба просто девчонка и недавно кончила техникум.
Но для всех она была директорша. Отец говорил о директоре с почтением и удивлялся, как это Сашка пускают в дом, а мать пугалась, не натворил бы там Сашок чего-нибудь такого, что потом стыда не оберёшься.
Среди бедствий и страхов войны Сашок жил увлекательной, необычайной жизнью. Война не пугала его, а веселила. И он сам, и его сверстники вдруг вырвались из-под опеки и жили на равных правах со взрослыми. На оборонительных работах никому не приходило в голову обращаться с ними, как с детьми. С началом учебного года они вернулись в школу, но занятий почти не было, школьники дежурили на пожарных постах. За посты на крыше дрались, настолько там было интересно — удавалось увидеть и взрыв бомбы, и воздушный бой, и гибель самолёта. Уже на самой крыше дрались за осколки зенитных снарядов, так как зенитный осколок был «валютой» — на десяток зенитных можно было выменять осколок немецкого снаряда и даже, при удаче, осколок бомбы.
После редкостной удачи с парашютистом, превратившей его в героя всей школы и даже всего района, никакие милиционеры и никакие бомбы не могли загнать Сашка в бомбоубежище. Он вечно задирал голову, подкарауливая парашютистов.
Дома тоже всё переменилось. Никто не спрашивал, куда и зачем он уходит, и никто не ругал, если приходил он поздно. С отцом, которого Сашок до войны боялся, установились новые отношения. Отец работал в одном из самых засекреченных цехов и делал что-то такое секретное, что все расспросы Сашка ни к чему не привели.
— Я ж тебя не спрашиваю, где вы баррикады построили и где огневые точки, — сказал отец, — так что, давай, товарищ, условимся: полное невмешательство в чужие дела.
Это было ново и выгодно. Когда отец попробовал отругать его за оторванный рукав куртки, Сашок торжественно провозгласил:
— А невмешательство где?
— Ишь ты! — удивился отец. — Так ведь то насчёт военных дел.
— А кто тебе сказал, что рукав — не военное дело? При выполнении н-ского задания. Вот!
— Боек стал, — одобрил отец, — растёшь!
Мать ещё в самом начале войны уехала на строительство оборонительного рубежа под Кингисепп. Там она попала «в переплёт» (что за переплёт, она так и не рассказала), потом отступала с войсками, работала на новых, всё более близких рубежах и стала специалистом по сооружению дзотов (что такое дзот, она объяснила Сашке во всех подробностях). Она приезжала домой раз в две недели на двое суток, усталая, оживлённая и грязная. Сразу бежала в баню, потом стирала всё своё и всё, что накопили муж и сын, в любую бомбёжку безмятежно и с аппетитом пила чай, после чего «заваливалась» спать. Наутро она вставала чистая, румяная, надевала пёстрое ситцевое платье с короткими рукавами, и Сашку нравилось, что руки у неё «двухцветные» — до локтей коричневые от загара, а выше молочно-белые. Мать изменилась: движения размашистые, походка напористая, голос всегда повышенный — на воздухе он был, наверное, как раз впору, а в маленькой комнате излишне громок.
Сашок вспоминал прежнюю маму — прежняя постоянно беззвучно двигалась от плиты к буфету, от швейной машины к гладильной доске, всегда что-то стряпала, шила, штопала, перекладывала, мыла, незаметно делая всё, что нужно было мужу и сыну. Ей случалось ругать Сашка за опоздание, за продранные штаны или залитую чернилами рубаху, но ругалась она беззлобно, не отрываясь от работы, и ничего не стоило ускользнуть от неё на улицу. И была она прежде ласковая. Теперь она рассуждала о работе и о войне, как мужчина, знала о военных делах много такого чего не знал не только. Сашок, но и отец. А когда соседка, уклонившаяся от трудовой повинности, попробовала посочувствовать ей, мать только усмехнулась:
— А я теперь дома, пожалуй, от скуки помру…
Заметив изумлённый взгляд сына, она растерянно оглянулась, застыдившись, что кто-нибудь ещё мог услыхать её слова, притянула к себе Сашка, неловко приласкала и шлёпнула по затылку:
— Ну, беги, вояка!
Когда она уезжала, Сашок хмурился и отворачивался. Тоска по былой материнской заботе и ласке щемила душу.
Однажды вечером, приглядевшись к сыну, отец сказал:
— Товарищ дорогой, долго ты ещё собираешься в коротких штанишках бегать?