Шрифт:
Действительно, когда вспоминаю залы, где пела Славска, как в Берлине, так и в Париже, и людей, собиравшихся там, мне кажется, будто расцвечиваю и озвучиваю очень старую кинокартину, где жизнь — это мелкая дрожь, а похороны — мышиная беготня, и только море подкрашено тошнотворной синькой, а некая театральная машина имитирует за сценой шипение и асинхронный прибой. Какая-то сомнительная личность, потрошитель благотворительных организаций, плешивый человечек с безумными глазами, медленно проплывает перед моим взором — с ногами, согнутыми в сидячем положении, как у пожилого эмбриона, и затем чудесным образом оказывается в кресле заднего ряда. Уже упомянутый нами граф тоже здесь, в стоячем воротничке и засаленных гетрах. Благообразный и в то же время светский батюшка с крестом, мерно болтающимся на широкой груди, устраивается в первом ряду, уставясь на сцену.
Повестка дня этих правых сборищ, ассоциирующихся у меня с именем Славски, столь же ирреальна, что и ее аудитория. Никого бы здесь не удивил балаганный персонаж с псевдославянским псевдонимом, балалаечный виртуоз, заполняющий паузы между концертными номерами; аляповатый узор на его усыпанном стекляшками инструменте и небесно-голубые штаны — все было бы кстати. Затем какой-нибудь старый нахал с бородой, в поношенном фраке, бывший член черной сотни, взял бы слово и живописал урон, причиненный сынами израилевыми и масонами (две тайные семитские ветви) русскому народу.
«А теперь, дамы и господа, мы имеем честь и удовольствие…» И тут появлялась она на чудовищном фоне из пальм и национальных флагов, бледным языком облизывая обильно накрашенные губы и праздно прижимая руки в лайковых перчатках к затянутому в корсет животу, пока ее неизменный аккомпаниатор — мраморноликий Осип Левинский, следовавший за ней в тени ее песен и в домашний концертный зал государя, и в салон товарища Луначарского, и в грязные притоны Константинополя, извлекал из рояля несколько вступительных нот.
Иногда, если обстановка к тому располагала, она исполняла «Боже, царя храни», прежде чем перейти к своему скудному, но всегда желанному репертуару. В нем непременно присутствовала унылая песня «По старой калужской дороге» (с расщепленной молнией сосной на сорок девятой версте), и та, что в немецком переводе, напечатанном под русским текстом, начинается фразой Du bist im Schnee begraben, mein Russland, [2] и старинная народная баллада, сочиненная профессиональным автором в восьмидесятые годы, об удалом атамане и его пригожей персидской княжне, брошенной им в волжскую волну, как только дружки обвинили вожака в мягкотелости.
2
«Занесло тебя снегом, Россия…»
Вкуса никакого, техника доморощенная, манера исполнения чудовищная; но те, для кого чувство непредставимо без музыкального сопровождения, кого только песня и погружает в прошлое, в феноменальной звучности ее голоса находили утоление для своей ностальгии и обездоленного патриотизма. Считалось, что она особенно выразительна, когда тень необузданной безжалостности звенела в ее пенье. Когда бы этот порыв использовался ею не так беззастенчиво, он все же мог бы уберечь ее от безнадежной вульгарности. Казалось, маленький жесткий предмет, заменявший ей душу, выпирал из ее пенья, и самое большее, на что был способен ее темперамент, — это спровоцировать в сердцах завихрение, а не свободный вихрь. Когда сегодня в каком-нибудь русском доме заводят патефон и я слышу ее контральто, летящее с пластинки, я вспоминаю с дрожью ту имитацию страсти, посредством которой она достигала требуемого крещендо: анатомия рта выставлена напоказ в финальном исступленном вопле, иссиня-черные волосы вьются, а сложенные на груди руки прижаты к медальону на бархатной ленте; пока она внимала приливу аплодисментов, ее широкое смуглое тело, остававшееся скованным даже при поклонах, казалось засунутым в прочный серебряный атлас, который делал ее похожей на снежную бабу или добропорядочную русалку.
Затем вы увидите ее (если цензура не сочтет нижеследующее надругательством над благочестием) на коленях в медовой дымке многолюдной русской церкви, самозабвенно рыдающую бок о бок с женой или вдовой (ей было лучше знать, с кем именно) генерала с громоподобным голосом и головой как пушечное ядро, чье похищение было так искусно спланировано ее мужем и так ловко исполнено крепкими, безымянными молодцами, откомандированными начальством в Париж.
Она предстанет еще раз перед вами, двумя или тремя годами позже, поющей в неких апартаментах на rue George Sand в окружении восхищенных поклонников, и смотрите: ее глаза слегка щурятся и сценическая улыбка блекнет, пока ее муж, которого задержали окончательные детали предстоящей операции, тихо входит и мягким жестом пресекает попытку седовласого полковника уступить ему место; и поверх машинально льющейся песни, исполняемой в десятитысячный раз, она всматривается в него (слегка близорука, как Анна Каренина), пытаясь прочесть какой-нибудь определенный знак на его лице, и затем, когда она тонет, а его расписные челны уплывают и последние выразительные круги расходятся по поверхности (Волга, под Самарой) унылой вечности (ибо ее песенка уже спета), муж подходит к ней и говорит голосом, которого никакими аплодисментами не заглушить: «Маша, дерево будут валить завтра!»
Эта фраза была единственной рискованной выходкой, которую Голубков позволил себе на протяжении всей голубино-серой карьеры. Мы поймем эту неосторожность, если вспомним, что речь шла о последнем препятствии, стоявшем у него на дороге, и события следующего дня должны были автоматически привести к избранию его председателем. Впоследствии в кругу их знакомых ходила шутка (русский юмор — птичка-невеличка, довольствующаяся и крошкой) о забавной маленькой ссоре меж двумя этими взрослыми детьми: она капризно требует свалить большой старый тополь, заслонивший окно ее комнаты в их летнем загородном доме, а он говорит, что кряжистый старый воин был самым зеленым ее поклонником (уморительно, не правда ли?), можно было бы его и пощадить. Обратите внимание на озорную игривость нашей пышнотелой дамы в горностаевой шляпке, когда она уговаривает своего генерала поступить решительно, ее лучезарную улыбку и протянутые к нему холодные, как студень, руки.
Ранним вечером следующего дня генерал Голубков сопровождал жену к портнихе, сидел там какое-то время, читая Paris-Soir, a затем был отослан ею за платьем, которое она хотела расставить, но забыла принести. Спустя некоторое время она несколько раз старательно имитировала телефонные звонки домой и многословно руководила его поисками. Портниха, пожилая армянка, и швея, юная княжна Туманова, очень забавлялись в соседней комнате, дивясь разнообразию простонародных ее ругательств (словечки, помогавшие ей не замолкать там, где воображение отказывалось прийти ей на помощь). Это доморощенное, шитое белыми нитками алиби не предназначалось для перелицовки прошлого на случай, если бы что-то пошло не так, ибо не так ничто пойти не могло; оно лишь призвано было обеспечить господина, которого никому и в голову не пришло бы заподозрить, будничным отчетом о его времяпрепровождении, если пожелают узнать, когда он в последний раз видел генерала Федченко. После того как достаточное количество воображаемых шкафов было перерыто, Голубкова видели вернувшимся с платьем, которое заранее, конечно же, было припрятано в автомобиле. Он опять уткнулся в газету, а его жена продолжала примерять наряды.