Шрифт:
— Отдохни и снова выходи к нам. Сама почувствуешь, когда тебе захочется уйти.
Вырвавшись из толпы, которой хотелось ласкать и качать ее в танце, Кице усталой кошкой крадется по всем углам. Одни пьют, другие галдят, третьи, клоня голову, будто налитую дождем шапку подсолнуха, о чем-то размышляют у пышущей жаром пасти мангала. Легкий рассветный ветерок теребит светлые, пропитанные дымом волосы одного паренька. Он поднимает голову. Эму не умер. Прозрачный дождь за соснами — так мы, кроткие… Кице спрашивает у него про Андрея, но парень лишь неопределенно машет рукой, в которой одиноко покоится сорванный у кого-то крестик на золотой цепочке.
Она идет прочь, чувствуя, как ноют ноги, как устали бедра, и в голове булькает пустота, словно вино в полупустой бутылке. Где Андрей? И Кице тут же обнаруживает его.
Она идет к Андрею, лавируя между давно источенными ржавью останками машин, по песку, который с инеем и острыми камешками набивается между пальцами, ей приходит в голову, что у собак между пальцами такая нежная кожа — как же они зимой? Она идет по талой, еще хлюпающей, набухающей земле, покрытой ломкой сухой травой. Андрей сидит у пруда. Перед ним, словно конец света, от одного края земли до другого простерлось вспаханное поле в волнах и складках, пылающее, как обожженная красная глина, проколотая хрупкими зелеными волосками всходов. И небо припало к земляной миске. Снеговое небо дочерна синее, только на востоке приколотое к борозде роскошно-красное солнце мерцает сквозь сгустившуюся подвижную мглу, как люминесцентная сакта с темной серединкой. Кице хочется сказать спасибо за этот цвет.
— Хо-ло! — кричит она. Восход из долины швыряет в лицо туманом. Эхо еще долго плещется вокруг нее, как говор волн в морских воротах.
Андрей неподвижен. По его спине то и дело пробегает зябкая дрожь. И давно он так сидит — на черной, влажной земле?
Кице усаживается на скамейку. Она туже стягивает покрывало на голом теле, но благородная ткань не так легко поддается, а тело голое и чувствительное, оно вздрагивает от всего — от прикосновения твердой облупившейся краски на скамейке в каплях ночной сырости, от дыхания Андрея, от стеблей травы, скользкой улитки и даже крика ночной птицы.
— Андрей, я хочу спать, — говорит Кице, в надежде, что он заметит ее присутствие.
— Погляди вокруг — сколько тебе надо, чтобы ты могла уснуть? Гектар, пять гектаров, десять километров? — спустя какое-то время спрашивает Андрей, обводя рукой тихую долину, лежащую вокруг. Голос у него глухой и темный, как будто доходит из неизвестности.
В волосах Кице вспыхивают несколько угасших цветков и осыпаются на голую землю. Андрей берет один в свои смуглые, тонкие пальцы и медленно вертит.
— Эму не умер, — вдруг вырывается у Кице, слова золотой молнией проскакивают сквозь дымящееся брюхо туч. Солнце, утратив ядовитость, стоит в рыхлом серебре горизонта.
— Кто это — Эму? — спокойно спрашивает Андрей, не отрывая глаз от картины мироздания.
— Эму? — с заминкой переспрашивает Кице. Она не думала об этом. Она знает лишь, какая волна безумной радости и светлых надежд вздымается в сердце, когда кто-то вдруг одарит верой, что где-то существует некий Эму. И что он не умер.
— Эму, мой друг, — наконец произносит Кице. Они смотрят на снегопад.
И вот — вечер. И вечер, как сиреневое растрепанное боа танцовщицы варьете, реет над ржавыми крышами. Андрей садится в машину и громко хлопает дверцей. Кице просыпается, ее глаза щурятся в смешливых морщинках.
— Чему это ты радуешься? — немного погодя спрашивает Андрей, коротко взглянув на Кице.
— Все будет хорошо, — говорит Кице, едва не задыхаясь от радости. Андрей удивленно смотрит на Кице, и в его усталое лицо тоже потихоньку закрадывается нежная, недоверчивая улыбка, словно это лицо — зеркало, готовое принять отражение сдержанного, угловатого счастья Кице.
Перевела В. Ругайя
ДОМ С КОЛОДЦЕМ
Прости, лапочка, прости меня, сказала ты. Да, все верно, вот только кто пристрелит ту полузадавленную псину на обочине? Не лезь в глаза и не воображай, будто от тебя тут что-то зависит, сказала ты. А Эрик все так же спит за столом, обхватив голову натруженными пальцами, — плечи вздернуты над загривком. Я на другом конце стола вяжу носок. Что за дурацкие фантазии, говоришь ты, повадилась ходить к нам с вязаньем, будто у себя в квартире и на всем Божьем свете не найти места посидеть и повязать? Ты говоришь это потому, что Эрик так считает. Ты высказала вслух то, что у Эрика на уме. Да Эрик и знать ничего не знает. Эрик — дурак, который сиднем сидит за бутылкой и не ложится в кровать.
Завтра опять на работу, говоришь ты и выпускаешь ленивые кольца дыма. Конец недели, словно грузный, осевший корабль, привязанный к наступающему вечеру, трется о подоконник, и вокруг шелестит покой. Скоро стемнеет, говорю я и перевожу взгляд на окно. Туча напоминает хрустящую корку льда на луже, она вот-вот растает и потечет, как вся весенняя слякоть там, за окном. Я не могу продолжать вязанье, глаза болят от света, пролившегося из небесных трещин, его плотная резкая белизна отраженно стелется над скатертью и сонным затылком Эрика. Та, что называет меня лапочкой, сидит на высокой кровати с резными спинками и, хоть упорно смотрит на серый столбик пепла на кончике сигареты, отлично знает, что она — единственное яркое пятно в комнате, на чем может остановиться и согреться мой взгляд. Старое бархатное покрывало под ней вьется в кольца и бугрится, пока наконец не соскальзывает у изголовья на пол широкой волной, словно запекшаяся сгустками кровь. Напротив горбится чисто выметенный припечек, я хорошо знаю, как он быстро нагревается при топке и как неспешно леденеет ночью. Над припечком — беленая кирпичная стенка с зеленоватым зеркалом, будто болотным оконцем, посередине, а в нем отражаются стекшее с кровати красно-бурое покрывало, черные волосы и докуренная до фильтра сигарета.