Шрифт:
— Из руководящей.
— Не понимаю! — раздраженно вырвалось у меня.
— А что ж тут не понимать? Вчера были три комиссии, позавчера — пять и сегодня — две. — Чуб вздохнул. — И все по руководству. А отдельных руководителей наезжает каждый день бессчетно. — Подумал и добавил: — Двадцать восемь человек за день. Это уж как пить дать.
Памятуя о словах Чубихи, я осторожно сказал:
— Давайте скинем две трети — и будет как раз…
— Что скинем?
— Число комиссий и ответственных людей, беспокоящих вас…
Чуб подозрительно взглянул на меня:
— Уж не разговаривали ли вы с моей старухой?
— Было такое дело, — признался я.
Чуб почесал голый затылок. Потом помолчал. Потом сказал:
— Пожалуй, скинем.
Я рассмеялся. Чуб рассвирепел:
— Вы думаете, что и этого мало? Мне работать надо, а тут приезжают разные в машинах, то им скажи, то покажи, то докажи… Вот я и подумал, что и вы из них.
— Вообще-то говоря, вы правы. Но мне тоже надо кое-что показать, рассказать и доказать. Такое уж мое дело.
— Эге ж, — согласился Чуб, принимаясь обрабатывать ладонями голову величиной в добрый арбуз. — Так вы ж писатель. Вам какую небылицу ни преподнеси, вы всему поверите, потому что сами были-небылицы сочиняете. А комиссиям хфакты подавай, их басней не угостишь.
— Тогда плохо ваше дело, — тут же нашелся я. — Мне нужны факты и были-небылицы. Не погнушаюсь я и баснями, если они того стоят, потому что у каждой басни есть мораль.
Сидели мы с Чубом под парусиновым навесом на скамейках, отполированных несчетным количеством людей, протиравших здесь свои штаны в течение четырех лет. Слабый ветерок приносил из степи запахи пшеницы, созревшей под лучами полыхающего солнца: оно начало жарить во всю силу с рассвета, а в голубом, до боли в глазах ярко-синем небе не было приметно ни одного облачка. Далеко на востоке в растекающемся мареве жаркого дня едва виднелись голубоватые вершины Ала-Тау с темными провалами ущелий. Прохлада, набегая оттуда, смягчала зной и обсушивала пот, выступивший на наших лицах.
— Ну и жара, — нарушил я молчание.
— Жара! — подхватил Чуб с сердитым выражением в глазах. — Настоящую жару вы, видно, знать не знаете.
— С меня достаточно и этой, — устало возразил я, обмахиваясь кепкой.
— Вам-то ничего! Сидите себе и кепочкой помахиваете. — Чуб насупился. — А каково тем, кто работает в степи?
Было ясно, что Чуб сердится на меня за то, что я вел переговоры с Чубихой и не только выяснил кое-какие слабые стороны его характера, но и, не мудрствуя лукаво, сразу же поставил точки над «и», уличив в неиссякаемой склонности к горам Араратским.
— Вы, видно, сейчас не в духе, — без околичностей начал я. — Но как ни верти, разговаривать со мной придется. Вы человек занятой, но и я не болтаться по степи приехал. Когда и где мы встретимся?
— А почему вам вздумалось, будто мне так уж интересно разговаривать с вами? — Чуб гневно покусывал усы и сопел. Нос у него был из тех, мимо которых не пройдешь запросто: эдакая могучая картофелина, выщербленная там и здесь, с пучками рыжих волос солидного размера и густоты, росших из огромных ноздрей. Сопение поэтому было трубное, и уж по одному этому признаку можно было в точности установить, в каком расположении духа пребывает обладатель столь почтенного украшения, занимавшего немалую часть на почерневшей от загара физиономии моего собеседника.
— Потому что, — отвечал я, сдерживая себя от резкости, — ваша супруга рассказала мне кое-что из вашего житья-бытья, но рассказала второпях, выражаясь научно, схематично. А мне бы хотелось послушать о вашей жизни более распространительный рассказ.
— Бабам, известно, делать нечего, вот они и болтают всякое, — пробурчал Чуб, но уже более смягченным тоном.
— Не думаю, чтобы вашей супруге было нечего делать, — снова возразил я, припоминая, какой порядок и чистота в доме Чуба в совхозном поселке. — У вас в доме все блестит.
— Гм! — Чуб был явно польщен. — Небось чего-сь такого намалюете про наше життя? — почему-то опять переходя на украинский язык, осведомился Чуб, и я понял, что ему очень хочется, чтобы про его «життя» было намалевано.
— Такое уж мое дело, — повторил я.
— Гм! — В этом восклицании улавливалась гамма всевозможных чувств. Особенно же ярко проступало наивно скрываемое тщеславие, — увы! — присущее в той или иной доле всякому смертному. — И чого ж вы намалюете?