Шрифт:
Тем временем мистер Уэйкфилд никуда не уезжает, а попросту запирается в квартирке, снятой на соседней улице, радуясь тому, что по дороге остался неузнанным. Эта радость вызывает у автора саркастическую реплику: «Бедный Уэйкфилд! Ты очень плохо представляешь себе свое собственное ничтожество в этом огромном мире. Ни один смертный, за исключением меня, не следил за тобой. Спи спокойно, глупец!»
Наутро Уэйкфилд пытается понять, что же он совершил и «какую цель он перед собой ставил». Он доискивается смысла, чтобы оправдать свой поступок и хоть чем-то заполнить пустоту жизни, и приходит к выводу, «что ему очень любопытно узнать, как пойдут дела у него дома, как его примерная жена перенесет свое недельное вдовство и как вообще тот небольшой кружок людей, в центре которого он находился, обойдется без него». Он выходит на улицу, приближается к своему дому, поднимается по знакомым ступенькам — и вдруг, словно очнувшись, бросается бежать. «В этот именно момент судьба его решительно поворачивается вокруг своей оси. Не задумываясь о том, на что обрекает его этот первый шаг отступления, он устремляется прочь, задыхаясь от никогда еще не испытанного волнения, не смея даже обернуться…» Автор отмечает: Уэйкфилд «приведен в замешательство переменой, как будто происшедшей со столь знакомым ему зданием, той переменой, которая поражает нас всех, когда после нескольких месяцев или лет мы снова видим какой-нибудь холм, или озеро, или предмет искусства, издавна нам знакомые. В обыкновенных случаях причиной этого непередаваемого ощущения является контраст между нашими несовершенными воспоминаниями и реальностью. В случае же с Уэйкфилдом магическое воздействие одной ночи приводит к такой же трансформации, ибо в этот кратчайший срок с ним произошла большая моральная перемена. Но это еще пока секрет для него самого».
Впрочем, разговор о характере этой моральной перемены и ее последствиях Готорн предпочитает отложить на потом.
После бегства и возвращения на съемную квартиру Уэйкфилд успокаивается. Он смиряется с той новой, абсурдной жизнью, которую выбрал, и подчиняется ее правилам: обзаводится париком, другим платьем и превращается в другого человека. Более того, теперь он еще недоволен тем, что его жена, которую он мельком видел, «недостаточно поражена его уходом», а потому решает не возвращаться, «пока она не изведется до полусмерти». Насекомое вдруг обнаруживает способность к сильному чувству, продиктованному, однако, озлобленностью, злом, и это, как мы увидим ниже, вполне естественно.
Каждый день Уэйкфилд отправлялся к своему дому, следил за женой, фантазировал, а однажды — через десять лет после исчезновения — даже сталкивается с нею лицом к лицу, они касаются друг друга — и она его не узнает. Этот эпизод, занимающий в новелле каких-нибудь два десятка строк, исполнен подлинного драматизма. Эта случайная встреча заставляет Уэйкфилда пережить минутный ужас пробуждения, и он восклицает: «Уэйкфилд! Уэйкфилд! Ты сумасшедший!» «Может быть, он им и был, — продолжает автор. — Странность его положения должна была настолько извратить всю его сущность, что если судить по его отношению к ближним и к целям человеческого существования, он и впрямь был безумцем. Ему удалось — или, вернее, ему пришлось — порвать со всем окружающим миром, исчезнуть, покинуть свое место (и связанные с ним преимущества) среди живых, хоть он и не был допущен к мертвым». Готорн не считает его отшельником, хотя и не называет ни беглецом, ни изгнанником, замечая: «Глубокое своеобразие судьбы Уэйкфилда заключалось в том, что он сохранил отпущенную ему долю человеческих привязанностей и интересов, будучи сам лишен возможности воздействовать на них».
Эта абсурдная история внезапно завершилась однажды вечером: мистер Уэйкфилд с тротуара перед домом наблюдал за тенью жены в окне третьего этажа, воображая ее танцующей, как вдруг разразился ливень. «Этот холодный душ пронизывает его насквозь. Неужели же он останется стоять здесь, мокрый и дрожащий, когда жаркий огонь в его собственном камине может его высушить, а его собственная жена с готовностью побежит за его домашним серым сюртуком и короткими штанами, которые она, без сомнения, заботливо хранит в стенном шкафу их спальни? Нет уж! Уэйкфилд не такой дурак». И он возвращается домой. Ни с того ни с сего — возвращается в дом, который ни с того ни с сего покинул почти двадцать лет назад. «Дверь отворяется. Пока он проходит внутрь, мы в последний раз глядим ему в лицо и замечаем на нем ту же лукавую усмешку, что была предшественницей маленького розыгрыша, которым он так долго забавлялся за счет своей жены».
Улыбка — усмешка — вернулась, убеждая нас только в том, что Уэйкфилд, без сомнения, ничуть не изменился. Что ж, преображение человека трудоемкое дело — проще его обожествить или демонизировать, что, в общем, одно и то же.
Таков страшный итог его истории, которая завершилась там же, где и началась.
«Среди кажущейся хаотичности нашего таинственного мира, — завершает рассказ Готорн, — отдельная личность так крепко связана со всей общественной системой, а все системы — между собой и с окружающим миром, что, отступив в сторону хотя бы на мгновение, человек подвергает себя страшному риску навсегда потерять свое место в жизни. Подобно Уэйкфилду, он может оказаться, если позволено будет так выразиться, отверженным вселенной».
Более двадцати лет мистер Уэйкфилд оставался пленником своего бессмысленного решения — выбора в пользу пустоты. Именно пустота стала содержанием жизни человека, который не нуждался в свободе, а точнее говоря — употребил свободу ни во что. Не надо быть протестантом и потомком неистовых пуритан, которые ожесточенно преследовали зло, обнаруживая его всюду — в дыхании ветра, собачьем лае, даже в добре и красоте и помещая ад в самом горячем месте Господня сердца, не нужно быть протестантом и пуританином, как Готорн, чтобы понять, что из пустоты, конечно, можно вызвать и Бога, но чаще всего на наш зов откликается дьявол.
Безусловной истиной для Готорна была мысль о том, что существует нечто более значительное, чем отдельная личность и ее свобода, и эта личность достигает совершенства, лишь растворившись в том, что не только больше, но и выше ее. При этом он понимал, что человеческого в человеке — щепоть, крошка, а тяга человека к злу — естественна, почти инстинктивна, потому что зло делает человека сильнее. Мистер Уэйкфилд не преодолел себя, его жизненный путь не стал путем преображения, а следовательно, он так и остался вне времени, вне оправдания и любви, в безмозглой вечности чудовищ. Добычей зла, если угодно, легкой добычей. Если бы я был одержим социальным пафосом, то сказал бы, что он не из тех, кто приказывает рубить головы, и не из тех, кому рубят голову, — он из тех, кто рубит головы. А будь я психологом, то попытался бы понять, существует ли хоть какая-то связь между мистером Уэйкфилдом и писателем Натаниелем Готорном, который всю жизнь испытывал чувство вины за одного из своих предков — Джона Готорна, вынесшего смертный приговор сайлемским ведьмам, одна из которых прокляла и судью, и всех его потомков…
Палач и Царь
Утверждают, что публичная смертная казнь — отвратительное зрелище, и с этим трудно спорить. Но это все-таки спектакль, зрелище. Это зрелище пробуждает в зрителях низменные чувства, и это тоже несомненно, но оно же часто вызывает и сострадание к преступнику, который иногда кажется людям невинной жертвой, а бывает, что и является ею. Поэтому я думаю, что мы бываем слишком строги, когда обвиняем в бессердечии людей, собиравшихся поглазеть на казнь.
Человек, как писал Аристотель, — общественное животное (zoon politikon). Во времена Аристотеля жители греческих городов были обязаны участвовать в общественной жизни государства, в том числе посещать театральные представления. А тех, кто уклонялся от этой обязанности, как известно, называли «идиотами», то есть людьми несведущими, необразованными, простецами, глупцами, не желающими и не способными влиять на государственные дела. Греки презирали идиота, стоящего в стороне и предпочитающего частную жизнь: такая жизнь, по их мнению, мало чем отличалась от жизни животной, скотской. Греки осуждали естественную животность человека и поощряли естественную же его человечность — слабую, очень слабую, гораздо слабее, чем его животность, но тем более заслуживающую поддержки. Этой цели служили и кровавые трагедии Софокла, и глумливые комедии Аристофана. В истории Рима известны случаи, когда для придания спектаклю занимательности и правдоподобия на сцене убивали животных и людей (рабов).