Шрифт:
«Мой брат суетен и любит блистать. А причина в том, что он никогда не испытал сильного сердечного чувства». Впрочем, Вильгельм, когда писал это, был раздосадован на брата за недостаточно благоговейное отношение к его, Вильгельмовым, эпистолярным упражнениям на тему о неземном единении душ…
Александра гнала необычайная жажда знания. В многообразии интересов двадцатилетнего юноши не сразу можно уловить основу, двигательный нерв…
«…И особенное предпочтение отдавал изучению тайнобрачных», — кратко замечает Гумбольдт в своей автобиографии. Почему привлекли его эти невидные, тайные, излюбленные поверьями растения, обломки молчаливых лесов каменноугольной эпохи? С чем связывало их его воображение? Через много десятилетий он записывает, что день, когда он впервые увидел под тропиками рощи древовидных папоротников, родственников наших мхов, и последний остаток гигантских древних тайнобрачных, — этот день стал эпохой в его жизни…
Февраль 1789 года. «Я вернулся из Тиргартена, где искал мхов, лишайников и грибов. Как грустны одинокие прогулки! Но есть и привлекательность в этом уединенном общении с природой. Наслаждение чистой, самой невинной радостью от созерцания тысяч существ, окружающих тебя и, в свою очередь, радующихся (о, блаженная лейбницевская философия!) твоему существованию… Сердце тянется к тому, кто, как говорит Петрарка…» [3]
Опять эти слова, эти неожиданные слова в устах того, чью жизнь с детства и до самого конца считали образцом безоблачной, чуть ли не сказочной удачи: грусть, печаль, одиночество. И опять — природа-утешительница. «Мой друг Вильденов — единственный, кто это воспринимает так же, как я».
3
И Петрарка цитируется, конечно, по-итальянски.
Нет, брат плохо понимал глубину этой совсем не простой, сосредоточенной в себе, хотя внешне и открытой, натуры!
А между тем при всех различиях было и много сходного у обоих братьев — ведь не случайно ни одна серьезная размолвка не омрачила их многолетней, по-настоящему дружеской связи.
У Вильгельма в эту пору их юности было гораздо больше «прекраснодушия», поверхностной чувствительности, поэтому Александр казался суше. Но суетности он был чужд. Он знал власть сильного и чистого чувства, всепоглощающего, только не похожего на то, каким хотел наделить его брат. И удивительная черта: чувство это не отделялось от работы разума, не противопоставлялось ей (как у романтиков, как у «жрецов» культа чувствительности), но составляло самую прочную опору для нее!
Вот как поражающе заканчивает он это письмо к франкфуртскому приятелю, которое начал с такой лирической грустью:
«Из 145 тысяч, живущих в Берлине, самое большее четверо занимаются ботаникой, да и те — как „гербаризированием“ на досуге. Между тем в живой природе бесполезно лежат необозримые ресурсы, разработка которых должна дать пропитание и занятие тысячам людей. Многие продукты, которые ввозятся из колоний, мы попираем ногами в своей стране. От ботаники, которую считают лишь приятным упражнением для ума, общество должно больше всего ждать именно в чисто практическом смысле. Не смешно ли, что из тысячи растений, покрывающих землю, только несколько оказались пригодны для культуры человека! И люди считают еще, что все известно и пора великих открытий миновала!»
Двадцатилетний юноша в феодальной Пруссии хочет создать исследовательский труд о «силах растительного мира» (труд, в полной мере не выполненный и по сию пору!), и меньше всего его при этом интересует лекарственное значение растений — единственное, чем сколько-нибудь занималась официальная наука его времени!
Той весной 1789 года Гумбольдт опять покинул Берлин, на этот раз для Геттингена. Вильгельм уже там. Пути братьев пока не расходятся.
Он ехал не спеша. Общительный, «весь в отца», Гумбольдт легко сближался с самыми разными людьми. Просто и быстро Переходил на «ты», охотно писал потом бесчисленные длинные остроумные письма. Друзей он насчитывал десятками чуть не во всех городах Германии (как позднее — во всех странах мира).
И путешествие в Геттинген, несмотря на дрянные дороги, шло отлично.
Со своим обычным юмором он описывает дорожные приключения.
В Гельмштедте посетил некоего профессора Байрейса. Его дом был завален самым невероятным и самым причудливым хламом, привезенным изо всех экзотических стран мира. Профессор путался в полах своего халата среди ящиков, глиняной посуды, пестрых чучел и черепов, расставленных на креслах, на столах, на полках и прямо на полу, и признавался, что до сих пор не лишен приятного удовольствия делать неожиданные открытия у себя дома.
Он взял книгу, в которой были нарисованы самураи с огромными мечами, и стал читать Гумбольдту с листа.
Затем он сказал:
— Молодой человек, мне удалось установить некое скрытое сходство между языком коптов, речью, звучащей у священного Ганга, и диалектами ротанговых зарослей Явы. Я думал об этом шесть недель, почти не прикасаясь к еде и к питью. Знающему науку йогов нетрудно отрешаться от телесных влечений.
И он достал зерно, похожее на кофейное, и в пять минут вырастил из него небольшое изящное деревцо.
Крики попугаев сопровождали Гумбольдта, когда он покидал жилище Байрейса.
Наконец он прибыл в Геттинген.
Здесь учил Блюменбах. Его студенты должны были знать наизусть невообразимую груду анатомических препаратов, целую мясную лавку, воздвигнутую их учителем на подступах к диплому врача.
В промежутках между рассечениями трупов Блюменбах написал книгу «О созидающей силе». В ней доказывалось, что сущность жизни — непостижимое и неуловимое «стремление к форме», бесследно исчезающее, когда грубые руки анатома кладут труп животного на секционный стол.