Аполлинер Гийом
Шрифт:
Сгущались сумерки, и в городе зажигались огни. Мы вновь перешли Влтаву по более современному мосту.
— Пора бы и пообедать, — заявил Лакедем, — от ходьбы разгорается аппетит, а я — знатный едок.
Мы зашли в таверну, откуда доносилась музыка.
Там был скрипач, мужчина с бубном, большим барабаном и треугольником, третий же играл на чем-то вроде фисгармонии с двумя небольшими клавиатурами, поставленными на мехи одна над другой. Эта троица музыкантов производила чертовский грохот и служила отменным аккомпанементом к гуляшу с паприкой, жареному картофелю в тминном соусе, маковым хлебцам и горькому пльзенскому пиву, которое было нам подано. Лакедем так и не присел, ел он, расхаживая по залу. Музыканты сначала играли, потом собирали деньги. Тем временем зал наполнился гортанными голосами посетителей — все они были круглоголовыми богемцами с широкими лицами и курносыми носами. Лакедем безбоязненно вступал в беседы. Я заметил, что он показывает на меня. Меня принялись разглядывать, кто-то подошел пожать мне руку и сказать: «Здравие Франции!»
Музыка грянула Марсельезу. Мало-помалу таверна заполнялась народом. Среди посетителей появились женщины. Начались танцы. Лакедем схватил хорошенькую хозяйскую дочку, и я развлекался, глядя на них. Оба они танцевали как ангелы, если верить Талмуду, который называет ангелов мастерами танца. Вдруг Лакедем обхватил руками танцорку, поднял ее и снискал таким образом аплодисменты. Когда девушка снова обрела землю под ногами, выглядела она серьезной и чуть дышала. Партнер наградил ее звонким, юношески сочным поцелуем. Лакедем захотел расплатиться за обед, что ввело его в расход на один флорин. Для этого он вытащил кошелек, точно такой же, как был у Фортунатуса, в кошельке которого никогда не переводились легендарные пять су{13}.
Мы вышли из трактира и пересекли большую прямоугольную площадь, которая зовется Вензельплац, Виехмаркт, Россмаркт или Вацлавской площадью. Было десять вечера. Под зажженными фонарями бродили женщины, которые, стоило нам с ними поравняться, шептали нам по-чешски слова приглашения. Лакедем увлек меня в еврейские кварталы.
— Вот увидите, — говорил он, — на ночь здесь каждый дом превращается в вертеп.
Он не солгал. У каждой двери стояла или сидела, накинув на голову шаль, какая-нибудь матрона и бормотала призывы к ночной любви. Вдруг Лакедем произнес:
— Хотите зайти в квартал Королевских виноградников? Там попадаются четырнадцати-пятнадцатилетние девчонки, которыми не побрезгуют и заядлые ходоки.
Я отклонил это заманчивое предложение. В ближайшем доме мы выпили венгерского вина в компании немок, венгерок и уроженок Богемии, — все они были в пеньюарах. Праздник приобретал привкус скабрезности, но я не высказал слов осуждения.
Лакедем моей сдержанности не оценил. Он выбрал задастую тетеху-венгерку. Девице старик внушал страх, но вскоре, расстегнув штаны, он потащил ее за собой. Его обрезанный член напоминал узловатый ствол или этакий размалеванный индийский столб, пестрящий сиенской охрой и пурпуром, переходящим в темно-фиолетовый цвет грозового неба. Через четверть часа они вернулись. Девица была испугана, но утомлена любовью и кричала по-немецки:
— Он не переставая ходил, он ходил не переставая!
Лакедем хохотал; мы расплатились и вышли.
— Девицей этой я остался весьма доволен, — сказал он, — а меня редко кто удовлетворяет. Подобное наслаждение я испытал разве что в Форли в тысяча двести шестьдесят седьмом, когда имел дело с одной девственницей. Еще раз я познал счастье в Сиене, не знаю уже в каком году четырнадцатого столетия, с одной замужней «Форнариной»{14}, у которой волосы были золотые, как корочка на хлебце. В тысяча пятьсот сорок втором в Гамбурге я так влюбился, что отправился босиком в церковь возносить тщетные молитвы Господу, чтобы он простил меня и даровал разрешение остановиться. В тот день во время проповеди студент Пауль фон Эйтцен, который впоследствии стал епископом Шлезвигским{15}, узнал меня и заговорил со мной. Позже он рассказал об этом своему ученику Хризостому Дедалусу, который напечатал эту историю в тысяча пятьсот шестьдесят четвертом.
— Вот это жизнь! — воскликнул я.
— Да! Я живу почти божественной жизнью, как какой-нибудь Вотан{16}, всегда беспечальный. Но я чувствую, что мне пора в путь. Устал я от Праги! Вы же засыпаете на ходу. Идите спать. Прощайте!
Я пожал его длинные сухие пальцы:
— Прощайте, Вечный Жид, счастливый скиталец без цели! Вы обладаете редким оптимизмом, и безумны те, кто представляет вас этаким истощенным искателем приключений, снедаемым угрызениями совести.
— Угрызениями совести? По какому поводу? Храните мир в душе и не валяйте дурака. Праведные будут нам за это признательны. Христос! Я надул его. Он сделал из меня сверхчеловека. Прощайте!..
Он уходил от меня в холодную ночь, а я не мог отвести от него взгляда — в неверном свете фонарей его одинокая тень временами начинала играть со мной, двоясь и троясь.
Вдруг он взмахнул руками, жалостно вскрикнул, как раненое животное, и рухнул наземь.
Я с криком бросился к моему спутнику. Опустился на колени, расстегнул рубаху. Он обратил на меня свой блуждающий взор и смущенно проговорил:
— Спасибо. Время настало. Каждые девяносто или сто лет меня настигает ужасная болезнь. Но я выздоравливаю, и ко мне возвращаются силы, необходимые для нового века жизни.
И он жалобно простонал: «Вэй, вэй», что значит по-еврейски «увы!».
Тем временем все девки еврейского квартала выбежали на улицу, привлеченные его криками. Появилась и полиция. Вышли из домов и полуодетые мужчины, которых подняли в неурочный час с постелей. В окнах показались чьи-то лица. Я отошел и стал следить взглядом за удалявшейся процессией: полицейские уносили Лакедема, а за ними следовала толпа мужчин с обнаженными головами и девицы в белых крахмальных пеньюарах.