Шрифт:
Об этой их мононгахильской экскурсии сохранилась в бумагах А.Н.В. отдельная запись на отдельном листочке – одна из немногих датированных записей в его блокнотах и папках – причем запись, помеченная – подумать! – октябрем 1988 года, тем самым октябрем 1988 года, когда мы ели у его дочери несъедобное pot-au-feu, замечательный tarte tatin… Мы отправились в это маленькое путешествие с моим коллегой Роджером Стирлингом, пишет он, совсем, кстати, не родственником, просто однофамильцем Джеймса Стирлинга, того самого Стирлинга, но тоже очень неплохим архитектором, и его женой Джудит; пароходик был очаровательный, колесный, вполне ностальгический; берега, уже тронутые осенью, отражались в тихой воде. Мы пошли потом в горы, с проводником, молодым и рыжебородым; чем выше мы поднимались, тем ярче, гуще делалась осень, золотая и рыжая; даже сосновые иглы на тропинке и между стволами были какие-то ярко-рыжие, особенно, конечно, на солнце. Виды были великолепные, далекие лесистые кряжи, за ними еще кряжи, и еще другие какие-то, уже совсем синие, в голубоватой и светящейся дымке, неподвижно стоявшей над ними. Мне все-таки было невесело; собеседником Стирлинг оказался сомнительным; об архитектуре мы все уже сказали друг другу на пароходе; слушать его язвительно-вежливые препирательства с женой было скучно, да и противно. Противны были даже их новенькие, совершенно одинаковые бутсы и рюкзаки, нарочно купленные для этой поездки. И немного ревновал я, смешно вспомнить, Марию к этому молодому, с рыжей бородкой, проводнику, как-то уж слишком бойко болтали они друг с другом, и вообще все они, и Мария, и Роджер, и Джудит, были так сильно меня моложе, и такие были сильные, молодые, и я вдруг показался себе пятым лишним, докучливым стариком, которого эти молодые, сильные взяли с собой из милости, жалости и который плетется теперь позади, всех задерживая, всех раздражая. А мне ведь и было уже семьдесят два, и после этого я ни в какие горы, кажется, не ходил… Мне все это надоело, короче; я нарочно отстал от них, дал им уйти вперед. Мы поняли потом, что случилось; я свернул не на ту тропинку, на которую свернули они; а места там дикие, и если заблудиться в них, то это может быть довольно опасно; у меня даже спичек не было при себе. Я ни о чем таком не думал, конечно, просто шел и шел дальше, а думал, что назавтра годовщина Володиной смерти, и повторял про себя бессмертное тютчевское друг мой милый, видишь ли меня? и вышел на какую-то поляну, скорее прогалину между высоких сосен, как будто янтарных на солнце, вот тот мир, где жили мы с тобою, и за этими янтарными соснами вдруг оказался песчаный, высоко и круто вверх уходивший косогор, с редкими кустиками колючей травы, отделенными друг от друга пустынной сыпучей стихией, и это так отчетливо напомнило мне ту дюну, тот, для какой-то русской царицы прорубленный проход между дюнами, что я не мог, конечно, не полезть по этой невозможной, в сущности, в таком отдалении от моря, непонятно как, без всякого моря, образовавшейся здесь дюне наверх, как мы полезли когда-то с Володей, и когда долез доверху, задыхаясь и с колотящимся сердцем, еще побродил среди сосен, в абсурдной надежде все-таки увидеть где-то там, с другой стороны холма, стальной солнечный блеск, зеркальную рябь прибоя, не увидел, лег навзничь, не на песок, на сей раз, но на длинные, мягкие, рыжие, прожженные солнцем, одуряюще пахнувшие смолой и хвоей иголки. И не только тот день мне вспомнился, когда мы лежали с Володей на песчаной поляне, но какие-то совсем ранние воспоминания вдруг пробились ко мне… откуда? Бывают минуты такого смягчения, такого расширения души (einer solchen Erweichung und Erweiterung der Seele), когда контуры времени вдруг начинают смещаться, сдвигаться, и мы уже сами не очень понимаем, в каком настоящем находимся. Это было, конечно же, как-то связано с подспудно нараставшей во мне тревогой, с подспудной мыслью, что я заблудился, что меня уже, наверное, ищут. Еще я гнал от себя эту мысль, еще говорил себе, что я сейчас спущусь на тропинку и встречу их, догоню их. Да и не до того мне было, слишком острым и радостным было ощущение какого-то другого времени, в котором я вдруг оказался. Может быть, я заблудился когда-то в детстве, в наших курляндских дюнах, кто знает?.. или может быть, когда я совсем был маленьким, меня забыли и оставили на какой-то сосновой прогалине, но все это уже было, все это уже было, и я не то что вспомнил эти иголки и сосны, а вдруг увидел их своими тогдашними глазами, еще не научившимися смотреть на мир и деревья, вдруг так увидел их, как видел их в самом начале теперь кончавшейся жизни. Еще это был не я, еще не было у меня ни имени, ни судьбы, но уже я был, уже щупал руками это жаркое желтое солнце на иглах, эти густые синие холодные тени… Если приподняться на локте, виден был большой воздух за соснами, далекие кряжи, в голубой дымке, все так же светящейся. Время шло, а я лежал и лежал. Я вспомнил, как лежал на койке, по пути в Аргентину, кидаемый морем, и как вся моя жизнь проходила у меня перед глазами, под веками. Тогда она казалась чужой и мертвой жизнью, теперь была моей и живой. Я подумал, что все они живы по-прежнему, и тот отчаявшийся человек в пароходной каюте, и даже тот забытый в лесу младенец, тот пеленашка (вдруг вспомнилось лесковское словечко; вспомнилось, рассмешило…). Сказать ли, что они живы, покуда я сам жив, что они умрут со мною? Я знал в ту минуту, что это не так. Есть знание, которое мы после теряем, которое мы не можем, наверное, вынести, слишком большое, слишком тяжелое знание, не по плечу нам, несоразмерное с нами… А все-таки я знал в ту минуту, твердо и окончательно, что никуда этот пеленашка не делся, что он жив, и всегда будет жив. Я увидел тех разных людей, которыми был когда-то, увидел, как если бы кто-то мне вдруг показал их – быстро-быстро, мне было в них незачем всматриваться, я и так прекрасно их помнил, – увидел мальчика с рисовальным блокнотом, ливенца на лошади, в германской шинели, молодого архитектора, мечтающего о Париже и славе, уезжающего зимою на дачу в Майоренгоф доделывать свой первый проект, выходящего на море, ослепленного ледяным блеском, снежными искрами. Никто из них не умер, я знал это невыносимым, мгновенным знанием, и мальчик жив, и ливенец, и молодой архитектор. И тот, кто бродил с Ниной по парижским окраинам, и тот, кто стоял в сорок девятом году на заплеванных ступеньках больницы, глядя на серое небо, каминные трубы, грязных голубей среди труб. А если все они живы, то и Володя жив, и мама жива. Володя меня видит, и мама на меня сейчас смотрит. Я не плакал, я лежал и смеялся. Были длинные белые, без завитков, но с отдельными комическими кляксами, росчерки на высоком и чистом небе над слегка, не в такт друг другу качавшимися янтарными кронами; иголки щекотали затылок и шею; по указательному пальцу полз муравей, рыжий и вихлозадый; было лень, даже как-то жаль его скинуть; в конце концов я заснул, или, может быть, задремал, ненадолго, минут, наверное, на пятнадцать. А когда проснулся, увидел, что свет уже какой-то другой, косой, что небо бледнеет, и тут стало мне страшно. Лучше бы я остался лежать там, где лежал, они бы нашли меня сами. Но я-то думал, что они просто ушли вперед, и потому пошел дальше, спустившись по косогору, по неправильной тропинке, углубляясь в совсем уже дикие, как потом выяснилось, в стороне от всех дорог, всех туристских маршрутов расположенные места. Я понял, наконец, что иду не в ту сторону, моих спутников здесь не встречу. Но возвращаться назад сил не было, да я и не нашел бы дороги. Через какие-то я перебирался овраги, на какую-то залезал гору, в надежде увидеть оттуда жилье, дым костра, что-нибудь. Я подумал, что мне семьдесят два и что это совсем неплохой возраст для смерти. А в то же время и как бы по ту сторону моего собственного страха я по-прежнему знал, что все живы, все меня видят, и я не только сам видел свои прежние «я», и мальчика с блокнотом, и мальчишку на лошади, но я знал, что и они на меня сейчас смотрят, идут вслед за мною. А вместе с тем продирался через колючки, раздирал в кровь руки, пытался кричать, выбивался из сил. Пошел совсем темный лес, моя гибель. Солнце давно уже село, стало холодно, лес, когда я остановился, прислушался, оказался полон ночными шорохами, хрустами, уханием невидимой, ничего хорошего не возвещавшей мне птицы. Я снова лег на сосновые иглы. Я подумал, что, если выживу, построю здание, в котором соединялись бы конец и начало чего-то… жизни… я не мог мыслить ясно, но ясно вдруг такое здание увидел, символ рождения и символ смерти, яйцо. Я опять лежал и смеялся. Я вспомнил, конечно, не мог не вспомнить Ледуксов шар, в каком-то смысле – начало всей современной архитектуры, начало утопии. Но шар – мертвый, а яйцо – живое, думал я уже в темноте, по ту сторону своего страха, яйцо – это всеединство, это жизнь в свернутом виде, в вечности, полнота жизни, еще не начавшейся. Мы разбиваем его, когда рождаемся; начинается история, начинается время; мы возвращаемся в него, когда умираем. А вместе с тем, когда мы умираем, мы тоже словно разбиваем яйцо, вот эту твердь, уже ночную и грозную, разрываем время, возвращаемся в вечность. Я построил потом такое здание, пишет А.Н.В., имея в виду, как легко догадаться, Музей современного искусства в Осаке, одно из своих самых знаменитых, самых смелых, безудержных и безумных творений; было все-таки слишком темно и страшно, чтобы доставать блокнот и рисовать в нем что бы то ни было, пишет он дальше, но так отчетливо видел я ту волнистую, наискось уходящую вверх линию, которая отделяла бы от верхней стеклянной части нижнюю бетонную часть этого зданья, как будто лежащего на боку, клонясь к земле узким конусом, так отчетливо видел стеклянный же павильон за деревьями, из которого подземный ход вел бы в здание, так что никакая дурацкая лестница, дурацкая дверь не нарушала бы его совершенной формы, его законченной яйцевидности, так отчетливо видел все это, что блокнота мне уже и не нужно было. Нужно было только выжить, выйти и выбраться из этого леса. Еще я не хотел умирать, еще хотел кое-что построить. Ноги уже почти не слушались меня, воды не было. К утру я вышел на какую-то дорогу, совершенно пустынную; фермер, меня подобравший на своем пикапе, был седой ворчливый старик с красной складчатой шеей и отвратительным, вверх-вниз бегавшим кадыком, похожим на маленького злого зверька; всю дорогу до поселка он меня отчитывал за то, что я посмел заблудиться; все же дал мне выпить виски из старой погнутой фляжки. А пикап был совсем как наш аргентинский. Мария, минут пять, наверное, бившая меня в грудь кулаками, в гневе и горе, что-то ни мне, ни, наверное, ей самой не понятное кричавшая по-испански, потом рыдая рассказывала, что когда они хватились меня, искали и бегали, и после, когда вызывали спасателей и ждали вертолета, ждали рассвета, что все это время она твердо знала, последним знанием, непререкаемым знанием, что я упал в овраг и разбился, что споткнулся о корень, ударился головою о ветку, что они никогда меня не найдут, и если никогда не найдут, то она улетит в Аргентину и застрелится из спрятанного там револьвера.
Прошлой – теперь уже прошлой – осенью, когда я решил, наконец, писать то, что пишу, то, что теперь уже – заканчиваю писать, я уехал, как было сказано выше, в возлюбленный Мюнхен и, сочиняя первые главы, набрасывая дальнейшие, ходил там две, затем еще две блаженных недели из одного кафе в другое кафе, из шумного «Венского кафе» на Венской же площади, вдоль Изара, через мост, мимо не охваченного стеклянной оболочкой бывшего Дома немецкого, теперь просто искусства, через Хофгартен, Дворцовый сад в сыгравшее столь большую роль в моей жизни и в моей предыдущей книге («Город в долине») кафе «Аннаст» на углу Одеонсплатц и Людвигштрассе, где мы сидели когда-то с моим дорогим другом Павлом Двигубским и где случилось с нами одно комическое приключенье, оттуда, через Дворцовый же сад и Английский, в студенческое кафе на выходе к университету, где за низенькими столиками сидят студентки-блондинки и студентки-брюнетки, студентки пухленькие и студентки-худышки, умные студентки в круглых очках, читающие Ханну Арендт, Вальтера Беньямина, и студентки-дурехи, в искусственном возбуждении кричащие что-то о семинарах и вечеринках, рефератах, каникулах, неудобствах железнодорожного сообщения с Берлином, прочих атрибутах своей жизни, которую уже так трудно принять всерьез взрослому дядьке, склоняющемуся над клетчатою тетрадкой посреди их глупого гомона, оттуда, по кленовой аллее, в Баварскую государственную библиотеку с ее огромными окнами, где, между прочим, отсканировал я в эти сентябрьские дни прошлого, теперь уже прошлого года, любопытнейшую, в Германии только в двух экземплярах, в Берлине и Мюнхене, имеющуюся книгу «Памятка Ливенца» (Рига, 1929), попечением и на средства светлейшего князя изданный сборник воспоминаний и документов, относящихся к его отряду, боям, походам, трагическому финалу войны, – для меня источник ценнейший, – из библиотеки же куда-нибудь на Шеллингштрассе, в английскую чайную или в News Bar, наконец – на M"unchener Freiheit, чтобы на маленькой, едва намеченной стечением трех улиц площади – и совсем рядом с тем местом, где мы стояли когда-то с Петром Александровичем Воскобойниковым, наблюдая за поведением, падением свайного молота, за голоруким рабочим в кабинке (и где стоит теперь что-то очень плоское, очень стеклянное…) – закончить свои блуждания в новом, модном кафе Wedekind или, наоборот, в затрапезном Drugstore, более всех других мюнхенских кафе похожем, наверное, на те буэнос-айресские, в которых герои мои сиживали когда-то, – кафе, не только тем примечательное, что сохранилось с, кажется, семидесятых годов со всеми своими аксессуарами, вентиляторами под потолком, блестящей, лаковою обшивкою стен, зеркалами, золочеными столбиками, упертыми в потолок, и возвышенностью, вроде эстрады, отделенной этими столбиками от остального зала, хотя и обставленной такими же диванами, такими же стульями, но и тем еще примечательное, что сохранилось как будто и со своими посетителями все с тех же семидесятых, не потому что модные мюнхенские люди туда не заходят (они заходят туда, разумеется; Швабинг сам по себе – модное место), но потому что преобладают все же совсем немодные, пожилые, затрапезные завсегдатаи, с утра пьющие пшеничное пиво у стойки или поедающие (как обыкновенно и я это делаю) баснословно дешевый (пять евро, включая чай или кофе; по выходным дням, может быть, шесть…) и потому сомнительный завтрак с неизменным набором кислой копченой колбасы и печального, с мыльным привкусом, сыра; тем еще, наконец, примечательное кафе, что в глубине его, напротив эстрады, имеется табачно-газетно-минеральноводный киоск с неизбежной россыпью «Сникерсов» и вертящеюся витринкою, где случайный путешественник может выбрать себе на добрую память открыточку с лакированными видами Мюнхена, с двуглавой Фрауенкирхе, сияющими вершинами баснословных далеких Альп, пышногрудыми баварками, если ему угодно, в псевдонародных платьях, с пивными пенными кружками, выставленными вперед как орудия, призванные защитить их драгоценные декольте от посягательств похотливых приезжих, – киоск, тоже какой-то исторический, доисторический, мимо которого ведет наверх загибающаяся, лысовато-ковровая лестница с разложенными на ней рекламными буклетами, анонсами грядущих спектаклей: наверху, в самом деле, имеется театр – театрик – опереточно-водевильного типа, где никто из моих мюнхенских знакомых, кажется, ни разу и не бывал, так что все они лишь распахивают глаза, когда я заговариваю с ними об этом храме невзыскательной Мельпомены, неутонченной Талии, и где сам я однажды все-таки был, в середине девяностых годов, – не потому что меня могло хоть сколько-то заинтересовать сомнительное представление, которое в тот, теперь уже очень далекий вечер, давал там сомнительный мим, немолодой и в себе не уверенный, при помощи накладного бюста, намалеванных губ, педерастической походки и вульгарной воркотни пытавшийся изобразить легких нравов девицу, затем еще какую-то, возмущенную, женщину, – но потому что меня влек и волновал сам театрик, с его немногими рядами пыльно-бархатных кресел, сценой без занавеса и затхлым запахом из-за кулис, театрик, в заброшенной своей затрапезности пугающерадостно напоминавший мне тот, мною придуманный, театр на маленькой площади (где-то в неправдоподобной, мной тоже придуманной, в общем, Москве…), в котором, в моем первом, в начале девяностых годов как раз и законченном мною романе («Макс»), происходят разные, тоже не очень правдоподобные, события и спектакли… Мне кажется теперь, что все это было не совсем со мною, что это не я сидел здесь в 1995 году, пораженный тем, что вдруг нашел наяву тот театр, который так долго мне грезился, – и где нашел его! – в Мюнхене! – и не я писал этот роман, и не я говорил о нем с Александром Воско во время единственной нашей встречи, после Вивианина несъедобного pot-au-feu, и даже не я проходил здесь осенью 2007 года вместе с Петром Александровичем Воскобойниковым, ни за какие коврижки не согласившимся бы, наверное, заглянуть в такое кафе. Его отец был прав, мы состоим из разных, друг друга сменяющих персонажей… Прав ли он был и во всем остальном, вот, конечно, вопрос всех вопросов…
Прошлой, как бы то ни было, – теперь уже прошлой – осенью, скажу еще раз, когда я начал в Мюнхене писать то, что сейчас заканчиваю писать, и по спокойно-солнечному, празднично-прозрачному городу ходил из одного кафе в другое кафе, спектаклей в этом затрапезном театре, если память не изменяет мне, не было – то ли сезон еще не начался, то ли театрик совсем захирел, – не было даже репетиций, зальчик, в который заглядывал я, поднимаясь на второй этаж в сомнительной чистоты туалет, стоял пустой и пыльный, со своими немногими креслами и забранными черной глухой материей окнами; однажды, спустившись оттуда вниз и уже собираясь подозвать китаянку-кельнершу, заплатить и уйти, обнаружил я за почти соседним столиком, отделенным от меня сплошной и высокой спинкой дивана, вытянутого по краю эстрады, двух человек, молодого и старого, отца, похоже, и сына, перебиравших большие бумаги, планы и сметы, произносивших слова слишком архитектурные, чтобы я мог уйти, не попытавшись подслушать их разговор. Связи целого было все же не уловить. Речь шла о каких-то балочных конструкциях (Balkenkonstruktionen), каких-то стальных ригелях (Eisentrager), каких-то кирпичных круглых опорах (Rundpfeiler, gemauert), о какой-то деревянной опалубке (Holzverschalung). Подсчитывалось рабочее время, за которое, видно, предстояло платить заказчику. На балочные конструкции ушло у них семьдесят пять часов, на снос старых стен пятьдесят. Они сами, похоже, не знали, сколько на что. Запишем пятьдесят, говорил сын. О’кей, отвечал отец. Отец сидел, увы, спиною ко мне, сын лицом. Сын был лыс, широк и плотен, в тяжелых очках и в белой майке «поло» с расстегнутым воротом; чуть-чуть похож был, пожалуй, на Филипа Ларкина, одного из любимых моих поэтов. Отец был совершенно сед, нисколько не лыс. Сын смотрел в свою смету, отец, казалось мне, на сына и сквозь него, сквозь окно, на прохожих, машины и облака. Затем вошли и сели с другой стороны от меня, слева, на той же эстраде, где сидел я сам, молодая женщина и старик, очень стройный, узкий, в черном костюме и серо-сиреневом матерчатом шарфе, повязанном, как теперь модно, то есть сложенном пополам и продетом двумя концами в таким образом созданную петлю; девушка была блондинка, не совсем настоящая, с проступающими сквозь белые пижонские пряди обыкновенными русыми волосами; на ней тоже был черный костюм; белая блузка под ним; и в лице та легкая детская припухлость, та расплывчатость, думал я, на нее глядя, которая любую молодую женщину делает, в общем, хорошенькой, исчезает, однако, с годами, и вот только тогда выясняется, хорошенькая она или нет. Она, похоже, брала у него интервью; на столике перед нею лежал диктофон. Впрочем, она молчала, он сам ей все рассказывал, что хотел рассказать, привычно, казалось мне, владея разговором и темой, она лишь почтительно поддакивала ему. О какой-то академии шла речь, я не сумел расслышать какой, о шестидесятых годах, годах его юности, о каких-то первых публикациях в каком-то не существующем больше журнале. Появился кофе, принесенный кельнершей-китаянкой. Его узкие руки двигались уверенно, очень красиво; нос был резкий, с горбинкой; от носа вниз шли длинные складки, словно в скобки бравшие рот и все, что он говорил; глаза сощуривались в надменные, насмешливые, нежные щелочки. Я расплатился с китаянкой и вышел на солнце, на улицу. Я никуда не собирался уезжать в тот день. Все-таки я шел к Английскому саду, к его высоким кронам и небу над кронами, с ясной, абсурдной, ни к чему не относящейся, по ту сторону всех других мыслей и впечатлений звучавшей во мне мыслью, что я не могу здесь задерживаться, но должен еще поспеть на какой-то поезд, уходящий когда-то куда-то откуда-то, и что если я очень постараюсь, то, наверное, сумею вспомнить, откуда и куда он уходит, сумею вспомнить, если очень постараюсь, когда.