Шрифт:
– В командировку отправили. И на вокзале взяли. Зачем им этот театр? Могли бы как всех. Ночью. Дома.
Девушка знала, зачем. Затем, что мать, любя ее, говорила о двух дорогах ее жизни, о свободе или тюрьме. Но там, где решаются судьбы, все давно было решено – тюрьма и была ее единственной дорогой. И никуда не свернешь и не переждешь ее в надежном укрытии.
Ей было тесно и душно внутри себя. Она устала и хотела в другой мир. Но убивать себя в их роду было не принято. Да и мать оттуда не позволяла. Она хорошо помнила ночь, когда матери не стало в этой жизни. Та ей приснилась и сказала, что все. «Молись за упокой», – сказал чужой голос из-за колышущейся фигуры матери. «А как?» Но голос только повторил: «Молись». И она вдруг произнесла во сне неведомо откуда взявшиеся слова: «Упокой, Господи, душу усопшей рабы твоей Александры». И проснулась с этими словами. Так они друг другу помогали: она – заупокойной молитвой, мать – самым главным словом в особо тяжкие дни: «Терпи!»
Любую дорогу можно преодолеть. Даже ту, что, кажется, ведет в никуда. Но у нее просто нет сил. И не хочется ни на что надеяться. Она знает, что никогда ей не быть женой, матерью. Никогда не узнать любви. Это давно оплакано и забыто. Смочь бы уйти. Просто уйти, чтобы никогда не видеть, никого не знать, чтобы никто не лез в душу, ни о чем не спрашивал, просто не замечали бы ее, и все.
1
Внезапно словно вихрь ворвался в сонный вагон: из тамбура заструились, шурша юбками, цыганки, и одна, столкнувшись на долю секунды глаза в глаза с мечтающей об уходе женщиной, вдруг сунула ей под бок сверточек: держи, милая, нам уж не иметь, а тебе пригодится. Милицейский топот через незначительный интервал, ей ли не знать тяжелую эту поступь. Но глаза ее закрыты: «Ничего не вижу, ничего не слышу». Скрежет колес, кто-то рванул стоп-кран. Упорхнули пестрые вольные птицы? Да. Вот только одну тянет за собой преследователь.
– Отпусти, гражданин начальник. За что? Видишь, нету у меня ничего, отпусти.
– Там разберутся, – обещает страж порядка и тянет пленницу назад по узкому проходу, сквозь любопытные взгляды.
Женщина украдкой пытается понять: ее ли цыганку взяли? Нет, не она. Эта совсем молоденькая, с животом, вот и попалась. Или ее специально оставили? Во спасение остальных. У этой не найдут ничего, похнычет она, похнычет, помаячит своим животом, надоест: «Ладно, иди, и смотри, больше не попадайся…»
Поезд снова набирает скорость, и опять она думает: вот будет станция, и я сойду.
Пусть кончится моя дорога. Не надо мне туда, где много людей и кипит смерть, выбирая и выбирая себе добычу из многих. Надо выйти на полустанке и уйти в лес, в тишь.
Поезд мчит и мчит по большой, съедаемой злобой стране. Она уже знает, что сделает. Попросит проводника открыть дверь – тошнит, мол, подышать воздухом хоть минутку хочу. Вещи не возьмет. Пусть уезжает без нее лагерное барахло. Только небольшую сумку с документами и мелочами – такое ни одна женщина ни в одном поезде ни на минуту от себя не отпускает. Она сует в сумку цыганкин сверток. Это подкинула судьба, это знак ее будущего. Что там – пустяки, колоды карт или существенная ценность? Потом посмотрит.
Поезд тормозит. Проводник открывает дверь сам, просить не пришлось, она спускается в темноту.
– Минуту стоим, – предупреждает сонный проводник, – уедем, без вещей останешься.
– Меня здесь ждут, – почему-то отвечает она и идет прочь от вагона.
– Эй! – доносится крик.
Состав снова приходит в движение, темные вагоны уплывают в ночь. Название станции вдруг заставляет понять, что до Москвы не так уж и много оставалось. Каких-то часа четыре пути. А то и меньше. Столько лет прошло. Она переходит пути и идет вдоль скудных домишек туда, где чуется лес. Улица кончается, за ней то ли поле, то ли свалка. Она бредет себе с одной только мыслью: «Устала». Снова идут домишки за заборами. От каждого забора рвется, гремит цепью псина, заходясь в лае. Лай этот сводит с ума недавнюю лагерницу. Ей хочется упасть на землю, закрыть уши руками, врасти в почву среди подорожников и лебеды, раствориться в ней. Но она заставляет себя идти, должно же кончиться наконец человеческое жилье. Остались на свете места, где не живут люди?
Выходит луна, и становится видно, что лес совсем недалеко. Дойти вон до того домика на отшибе, миновать его, пережить истерику последнего пса, и там, за поляной, лес.
У домика неожиданная тишина. В свете луны она видит сад за забором. Два окна, что должны смотреть на улицу, заколочены. Дверь открыта настежь, слегка поскрипывает, покачивается из стороны в сторону. Тихий дом у самого леса будто приглашает: заходи.
Она, сомневаясь, слегка берется за калитку, и та распахивается. Тропинки к дому нет, все заросло травой. Но и трава будто расступается перед ней, стелется под ноги мягким шелком. Ступеньки крыльца, на удивление крепкие, даже не скрипнули под ее ногами. В сенях на ощупь находит дверь, тоже не запертую. Открывает ее и пугается: в доме светло, будто ждет ее кто-то, затаившись. И сразу понимает: светло из-за луны. Окна, ведущие на задний дворик, не заколочены, и луна освещает все не хуже ночника. На всякий случай она спрашивает: «Можно?» Тишина. Она и так уже знает, что можно.
В доме тепло и безопасно. Она умеет чувствовать опасность, даже далекую, как умеют это чуткие звери. Здесь можно спать, ничего не боясь. Об этом говорят все запахи дома. Она видит, что очутилась на кухне. Перед ней большая русская печь. Теплая. Теплая? Значит – люди? Но ей не страшно. Никого нет и не будет – уверена она. На печи большой чан с теплой водой. К стене прислонено корыто. Значит, буду мыться. Она чувствует, что должна мыться долго-долго, смывая в вольной воде все прошедшие 17 лет. Ничего, она сейчас вымоется. Приберет здесь все. Воду возместит. Натаскает, должен же быть колодец поблизости или колонка. Эту воду откуда-то же принесли. Растопит печь. Ничего. Она возьмет взаймы немного уюта и тепла. Только взаймы. Совсем ненадолго.
Но сидит она в корыте до размякших кончиков пальцев, как в детстве, когда в ванну запускались кораблики, целлулоидные гуси-лебеди и прочая детская дребедень. Вода все не стынет: в доме тепло – жаркое лето и недавно протопленная печь. Намывается куском хозяйственного мыла, трет и трет себя пучком травы: стирает прошлое, как карандашный набросок.
– Ничего еще не было в моей жизни. Еще не было моей жизни, – повторяет и повторяет она, заполняя новыми словами пустоту внутри себя.
Она уже не думает о жизни в лесу. Ей хочется остаться навсегда в этом доме. Несмотря на воду и печь, ей все равно почему-то кажется, что дом пустой и ничей. И что он ждал именно ее.