Шрифт:
— В Стамбуле, должно быть, никого не осталось. К тому же знаешь, как сейчас проверяют в поездах и на пароходах?
Опять собрались в доме у Хюсню. Было решено, что Ахмед никуда не поедет. Но и другого никого в Стамбул не отправили (так как Ахмед на эту явку не очень-то надеялся).
Днем я не зажигаю керосиновую лампу. Наблюдаю за игрой пылинок, за их капризами, танцами и безудержным весельем в лучах солнца, проникающих сквозь щели закрытой двери, и спрашиваю Аннушку: «В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?» По вечерам я сажаю Измаила напротив, мне удалось написать уже два его портрета. Один ему понравился — тот, где вышло не похоже…
Так прошло три недели.
Открыть бы дверь, выйти бы на солнце, лечь бы, всего на десять минут, спиной на холм, там, где мы высыпаем землю!.. Я жду возвращения Измаила, считая часы, потом — каждые двадцать минут, потом — каждые десять. Могу сказать, что забыл все, что помнил. Люди годами сидят в тюрьме, в карцере, в одиночке. Но ведь они знают, что не могут открыть дверь и выйти. А я могу прямо сейчас открыть дверь и выйти, если захочу. И мучаюсь от невозможности открыть дверь, которую, как я раньше знал, открыть мне можно.
Прошла еще неделя.
Ахмед, кажется, уже целый час смотрит наружу в щель между дверными досками. А сердце мое бьется — тук-тук. Я знаю: совершу дурной поступок. Я знаю: открою дверь. Знаю, что я делаю глупость. Знаю. Я осторожно открыл дверь. С трудом сдержался, чтобы не побежать, спускаясь к противоположной стороне холма. Усы я сбрил. Надел старый рабочий комбинезон Измаила. И лицо вымазал грязью. Думаю, в таком виде я похож на кузнеца или кого-то подобного. Примерно четверть часа я шагал по шоссе. Уступил дорогу автобусу, который ехал мне навстречу, в город. Справа от шоссе увидел ровную площадку на возвышении, фундамент которой выложен камнем. На площадке — платан и два человека. А еще на площадке под навесом висят рядами табачные листья. У подножия площадки источник-чешма. Наступив на край каменного корыта, я припал ртом к желобу. Чувствуя, как намокает грудь и правая рука, ощущая наготу верхней губы — на нижней-то губе усы не растут! — я жадно пил воду. Выпрямился, вытер рот тыльной стороной правой ладони, как вдруг кто-то словно бы ударил меня по левой ноге железным прутом. Я обернулся. Рыжий пес. Скалится, щерится; а может, и не скалится, может, это я после придумал. Слюна у пса течет; а может, и не течет, может, это я после придумал, что течет. Прижав хвост к задним лапам, рыжий пес беззвучно, не залаяв, словно бы испугавшись моего взгляда, отошел. Я ощупал икру, посмотрел на ладонь: кровь. Произошедшее видели и те двое, что были наверху. «Плюнь, парень, приложи табак! Как же это он так, ведь безобидный же пес!» — крикнули они мне. Они бросили жестяную табакерку, я взял табак, приложил к ране и крепко завязал платком.
Тем вечером Измаил не сразу заметил, что Ахмед — без усов. Ахмед пытался отрегулировать огонь, подровняв фитиль керосиновой лампы маленькими ножницами, по его задумчивому лицу бродили тусклые отблески.
— Ты чего это усы сбрил, братец мой?
— Изменилось у меня лицо?
— Сначала я не заметил, но, если всмотреться, — да, изменилось. Тебе не идет без усов.
— У меня нос стал еще длиннее, правда?
В тот день Ахмед скрыл от Измаила, что с ним произошло. И то, что со мной приключилось, — позор, и то, что я скрыл это от Измаила, — тоже стыд, но я скрыл.
Прошло еще четыре дня.
Ахмед ел огромный помидор, макая его в соль, и читал измирскую газету. Измаил перестилал на полках шкафа старые газеты.
— Измаил!
— Что?
— Смотри, в газете пишут, что в округе бродят бешеные собаки.
— Бродят. Говорят, пару детей покусали. А позавчера вахтера у нас на заводе.
— Так, и что теперь будет, Измаил?
— Как — что будет? Укушенных отправляют в Стамбул. Только там есть больница, где лечат бешенство.
— А кто-то уже заболел?
— Конечно!
— Надо наказать владельцев бешеных собак…
— Какие такие владельцы могут быть у бешеных собак, а, братец?
— Вот черт побери… Давай завтра проведем собрание, Измаил.
И я рассказал ему, что случилось.
— Вот так, Измаил…
Измаил повторил: «Вот так», — а затем сказал:
— Это пес тех табачников. Мы с Зией много раз пили кофе под тем платаном. Я завтра схожу туда.
Пес, должно быть, там. Если пес бешеный, то он бы до тебя покусал кого-то из них. И табачники бы давно его прикончили.
— А почему он не мог первым укусить меня, а не кого-то до меня? Почему он не может с меня начать кусаться?
— Может. Но зачем думать о самом плохом из возможного, а, братец?
Собрание вновь провели в доме у Хюсню. Дом на каменном фундаменте, некрашеный, деревянный, наверху две крохотные комнаты. На окнах — решетчатые ставни. Как всегда, гости, сняв обувь в вымощенном камнем внутреннем дворике, при свете маленькой керосиновой лампы проходят в комнату слева от входа. Я всякий раз поражаюсь чистоте этих седиров, [15] покрытых батистовыми чехлами! Сосновые доски пола, побелевшие, как смола, оттого что их неустанно моют, трут и скоблят, еще не просохли. Пахнет мокрым полом, туалетным мылом — кажется, такое мыло с запахом лаванды производят в Эдирне. В соседней комнате плачет шестимесячная дочь Хюсню. Собрание открыл Хюсню. Я рассказал о случившемся. Слово взял Измаил:
15
Седир — вид традиционной османской мягкой мебели, подобие тахты, устанавливавшейся по периметру комнаты.
— Я ходил к табачникам, они говорят, пса задавил автобус.
Хюсню, как всегда, небрежно выбритый, но, как всегда, в чистой фланелевой рубахе, спросил:
— Когда задавил?
— Этим утром.
— Откуда известно, что задавил? Может, мерзавцы просто боятся, что их заставят платить штраф, боятся неприятностей. Может, они просто врут.
— Ты хочешь сказать, что собака была бешеной?
Хюсню, сделав вид, что не замечает глаз сидевшего напротив него Ахмеда, повернулся к Измаилу: