Шрифт:
— Но ты-то тут при чем?
— При том, Егор… Я у тебя была как Тим и как белесая собака: необходимый и покорный собеседник, а то, что я живая, а не призрак, скорее уж мой недостаток…
— Прости меня, но я не помню, чтоб я хоть раз пенял тебе на недостатки…
— А это потому, что недостатки, убеждения свои, капризы, вкус и запах — тени иметь не полагается.
— Я всегда уважал твои убеждения. И я люблю твой запах.
…Глаза привыкли к темноте, в ней проявились понемногу Серафима, и Мовчун, и согнутая ива, на которой, глядя вниз, в поля, они сидели, прислонясь друг к другу, вдвоем укрывшись светлой курткой Серафимы. Они слегка раскачивали иву, слова звучали в такт ее качанию, и куртка, укрывающая их, крылом вздымалась в темноте и опускалась; у Шабашова, замершего позади в объятиях колючего и мокрого куста, глаза слезились и кружилась голова.
— …Тогда зачем ты позвала меня?
— Ты сам приехал.
— Нет, ты звала, я это в себе слышал.
— Ну, хорошо, звала. Любила потому что. И благодарной я тебе была за те две недели. Ты мало разговаривал со мной тогда, но я тогда себя раскрыла и поняла. Стала собой.
— Ты правду говоришь?
— Я стала взрослой и свободной благодаря моей любви к тебе. Свободной даже от тебя… Но не от твоего театра. Я буду с ним, пока ты не прогонишь. Я верю в твой театр.
— В этот амбар, который ты устроила вдали от всех дорог?
— В амбар, который ты устроил в своей голове.
— Тогда не понимаю. Чем я-то тебя не устраиваю?
— Ты как сомнамбула, Егор. Ты принимаешь все как есть, даже сейчас. Нельзя сказать: ты равнодушен ко всему, но ты всему покорен. Жизнь так жизнь. Смерть так смерть… Что будет, то и будет. Тебе все время нужен поводырь. Я остаюсь твоим поводырем — но я с тобой не остаюсь.
— Я фаталист, тут ты права… Ну что ж, прощай, моя любовь; авось привыкну.
— «Авось» и «фатум», милый, — не синонимы.
…Казалось Шабашову, будто холод, поднявшийся от вымокших ботинок по ногам, вчистую выел тело; и что не он уже стоит, как тать, в ночи и слушает усевшихся на иву — одна лишь его кожа, наполненная стылой пустотой. Никогда он не бывал так легок, и легкость никогда еще такой безрадостной и грустной не была. Не в силах повернуться и уйти, и даже шевельнуться, как если бы малейшее движение рассыпало его пустую оболочку, вслед каждому услышанному слову, что уплывало, прозвучав, во тьму, он с грустью посылал, прощаясь с ними навсегда, как с посторонним и ненужным шумом, остатки своих помыслов о Фимочке. Он понимал, что нужно уходить, но мысль о том, куда и как идти, как дальше двигаться, дышать, курить, играть, разогревать и есть еду, и разговаривать, и спать, и просыпаться вновь, была невыносимой, и, словно прячась от нее, он продолжал стоять, как полый легкий камень.
— …Хочу тебе признаться напоследок. Должно быть, ты не знаешь, зачем я взялся ставить и поставил в Сан-Франциско «Бег». Я сам не понимал, я эту пьесу не люблю, и понял вдруг, когда уже летел к тебе на самолете. Из-за Корзухиной, вернее, из-за имени ее… А где еще я в Сан-Франциско мог бы услышать имя «Серафима»? И где еще я мог им там наслушаться?
— Ты мне об этом, милый, говорил уже.
— Что, правда? Быть того не может.
— Говорил, и не раз. Ты очень любишь эту историю.
— И ты мне верила, когда я говорил?
— И верила, и верю.
— Как хорошо. Как это хорошо.
Они ушли: сначала — Серафима, потом, помедлив и в одиночестве немного ивой поскрипев, ушел Мовчун. Пора и мне, подумал Шабашов и осторожно, будто пробуя на прочность каждый свой сустав, тронулся с места. Поля, которые опять утюжил жесткий ветер, остались ныть под ветром за спиной.
Не заходя уже в театр, он осторожно зашагал к поселку «Луч», и с каждым шагом пустота внутри вновь заполнялась тяжестью, и тяжесть поднималась по ногам, и вместе с нею поднимались жар и боль. Как пережить мне то, что я сегодня пережил, с печальной гордостью спросил он сам себя и вдруг забеспокоился: отвыкшее от самого себя, вновь ставшее собою тело уж слишком быстро стало уставать. Он шел так трудно, словно и не шел, а плыл в часы отлива к берегу, и этот темный воздух, этот встречный вал его на берег не пускал, толкал упрямо в грудь, гнал вспять и отнимал остаток сил. Квадратный силуэт подстанции, из темноты изъятый тусклым красным светом сигнальных лампочек на стойках ЛЭП, манил как берег: доплывешь — спасешься… Еле дошел и сел под проводами, спиною прислонясь к бетонному забору. Вверху гудело; за забором зуд не умолкал. Хреново, вслух отметил Шабашов, и в слабом красном свете постарался разглядеть свои наручные часы. Похоже, за полночь, и если присмотреться, то уже двенадцать двадцать три. Последний поезд на Москву — в час ночи без одной минуты. Мне, чтобы встать, успеть дойти, дано минут пятнадцать. Не встану — ночевать придется здесь, под проводами. Даже в театр не смогу вернуться: немой повесит пломбу и уйдет, как только все уйдут. Если есть Бог, то там не все ушли, и кто-то задержался до последней электрички… Тогда они вот-вот появятся; не пропустить бы и окликнуть. Поднимут — и доковыляю; в вагоне оклемаюсь, не впервой. Смешно, конечно: под забором, ночью, трезвый. Скажу, что ногу подвернул; сыграть подвернутую ногу простого проще…
Шабашов мерз, старательно дышал и ждал. Он до того поверил, что вот-вот из темноты появятся идущие на станцию, что разрешил себе не волноваться. И если бы не холод кочки, на которой он сидел, если б не сырость, не озноб, соперничающий с жаром, он счел бы это ожидание уютным на свой лад. Задремывая в гуле проводов, в зудящей тишине, он с удовольствием подумал, что тяга к дреме говорит одно лишь: отпустило, приступ прошел, но все равно дремать нельзя — спешащие на станцию не смогут разглядеть тебя средь кочек у забора… Не спи, не спи, моя душа, сказал он, изгоняя сон; тот не хотел так просто уходить и даже поманил подобьем солнца над притихшим теплым морем и узким телом еще юной и незлой жены Ларисы, тихонько, чтобы гладь не потревожить, выходящей из воды, причем лицо Ларисы было не ее лицо, а Фимочки, — и вдруг несчастная простая мысль покончила со сном, едва ли не подбросила на кочке и отовсюду обдала вернувшейся мгновенно полночью: не кто-нибудь спешит сейчас на электричку, а Фимочка и эти двое. Я не смогу окликнуть их, с отчаянием понял Шабашов, они появятся сейчас, и я их не смогу окликнуть! Как я могу играть для них подвернутую ногу! Я не позволю! И они меня жалеть не смеют! Они не смеют, и мне страшно!..
Внезапно будто бы из пушки над ним ударила подстанция. Удар упал в него, как колокол, что сорвался, едва подав свой голос, с верха колокольни — и сквозь нее летит к земле, в прах сокрушая на своем пути ступеньки лестницы, стропила, перекрытия, освобождая путь наверх клубам известки, пыли и трухи.
…Я не был там; я час как спал в своей постели; я без пятнадцати двенадцать выключил приемник, приняв снотворное, чтобы не думать о каком-то неизвестном, вбежавшем, как сказал мне диктор напоследок, в захваченное здание ДК. Но и вдали, в десятках километров от платформы Саванеевка, даже во сне я слышал, как душа актера Шабашова взмывает шумно над сплетеньем проводов, как ей велят вернуться вниз, увещевая: «Не все, не все еще, не все…». Она в ответ неслыханно смелеет: «Да все! Зачем ему еще!» — вниз не торопится, не смотрит даже, ждет; и, наконец, как милость, слышит: «Что ж, тебе лучше знать, и, если ты настаиваешь, ты, так и быть, свободна». С ласковым шумом, так похожим на шелест платья или листьев, в ночи спустился мягкий и широкий, словно коридор, рукав, накрыл ее, оберегая, вобрал в себя, и, наконец, душа актера ощутила, как ее втягивает вверх тугой поток неумолимой силы. Поток тянул, она купалась в нем, смеялась и насвистывала песню о скорой встрече с домом и о том, как она будет привыкать к нему, к его простору и покою, проветривать его, и петь, и слушать эхо своих песен, и ждать гостей.