Шрифт:
Для всей страны начиналась новая послевоенная жизнь — для Мая Митурича она означала вступление в самостоятельную взрослую жизнь профессионального художника…
6
1948–1956… В этот последний период жизни Петра Митурича рядом с ним встает, все более определяясь в своем творчестве, его сын Май Митурич-Хлебников, все больше места начинает занимать его художественная судьба, поначалу совсем не радужная, поневоле «замусоренная» вынужденной заказной и совсем не творческой работой для заработка. Сравнивая «начало» Мая с «началом» его отца, казалось бы пришедшимся на не менее трудные годы Первой мировой войны, невольно задумываешься: почему тогда, в 1915 году, даже журнальная, приносящая заработок работа могла раскрывать всю силу таланта начинающего свой путь художника; почему мог так почтительно печатать альбомные рисунки Петра Митурича «Голос жизни», а на выставке «Живопись 1915 года» его портрет Артура Лурье был оценен в 600 рублей? Почему тогда — в эпоху мировых катаклизмов — так талантлива, ярка была художественная среда, так громко звучал голос критика Н. Н. Пунина — «первооткрывателя» Петра Митурича, и почему таким тупым безразличием, бездуховностью, казенщиной веет от всего, с чем пришлось столкнуться в своем «начале» его «ровеснику»-сыну, ничуть не менее талантливому молодому художнику послевоенного советского десятилетия?
Таков уж горестный путь нашей российской истории.
Май: «Война принесла перемены в наш двор. Мой дружок Руслан погиб на фронте, другой, Алик, был в Морском офицерском училище. В корпусе напротив поселился Шостакович, и в войну из пяти подъездов лифт работал только в том подъезде, где он жил. Летом через открытые окна до нас долетали мощные раскаты его импровизаций.
Уехал Фаворский, и в квартире его поселился художник Пиков — тоже музыкант. Наши окна через двор были окно — в окно, и он подолгу наигрывал у окна на флейте.
Еще один дружок мой Леня Менес тоже был в солдатах. От родителей его я узнал, что Ленька как-то проштрафился у себя в части и его отправляют на пересыльный пункт. Это грозило отправкой на японский фронт, где война еще продолжалась. К этому времени Леня, будучи солдатом, поступил на заочное отделение какого-то электротехнического института. А в нашем на дорожной выставке кинозале не было киномеханика. Я поговорил с начальством, и Леню взяли к нам, в Нижние Котлы. Киномеханик он был самозванный, но я не помню, чтобы кто-нибудь приходил на эту липовую выставку, тем более в кинозал. Теперь в увольнительную мы двигались вместе с Ленькой. Приходя домой, я переодевался в отцовский костюм, и хотя брюки и рукава были сильно коротки, выходил на улицу в нем.
Однажды, делая в магазине какие-то покупки для отца, я обнаружил, что бумажник мой исчез. Украли вместе с карточками и документами, главное — солдатской моей книжкой. Явившись с повинной в часть, получил приказ отправляться под арест, на гауптвахту.
Но тут как раз случился какой-то праздник, и мне надлежало сделать „сухой кистью“ портреты членов политбюро. Портреты были повешены на глухой, без окон стене кинозала, и об аресте моем забыли. И вот, возвращаясь из увольнительной, рассеянно глядя на знакомую усадьбу выставки, я вдруг заметил, что у портретов моих нет голов! Только шеи и френчи, а и крыши, стены кинозала тоже не было! Оказалось, что ночью был пожар. И верхняя половина портретов вместе со стеной и крышей сгорела. Сгорел и соседний дом, где с семьей жил подполковник — начальник. И он с детьми сидел на узлах во дворе.
Самозванный киномеханик чуть было опять не угодил на пересылку по причине пожара, но виновника точно установить не удалось и с Леней обошлось испугом. А через несколько дней на домашний адрес пришло толстое письмо. В конверте оказалась и моя солдатская книжка, и удостоверения на медали с припиской посылавшего, где он сообщал, что нашел бумаги „в районе одной уборной“, а также, что „часть бумаг вмерзлась в кал“ и он не мог их прислать. Там осталось и мое удостоверение на медаль „за взятие Берлина“. Взяв карточки, какие-то деньги, воришки выбросили документы. Я благодарен анонимному автору.
А вскоре чуть было не проштрафился опять. Отца не было, наверное, он был в Александрове.
Я ночевал дома один и сквозь сон услышал какой-то шум, стук. А утром обнаружил, что все пальто, в том числе и моя шинель, исчезли с вешалки. Кто-то открыл нехитрый замок нашей двери…
Я не мог не явиться в часть, с этим было строго. Но как добираться? Была зима. Что-то поддев под гимнастерку, отправился на службу, и какой-то голос шепнул мне заглянуть под лестницу. Там в грязи валялась моя шинель — видимо, не понравилась воришке.
При возможности я встречался с бывшими сослуживцами-москвичами, ныне вольными людьми. Однажды я встретился с бывшим начальником своим, лейтенантом Райхилем. Он возвратился к театральным своим делам. И предложил мне работу. По эскизу надо было написать задник для эстрады, для Райкина. Я с радостью согласился, получил белое полотнище, эскиз и побежал домой работать. Отец был в отъезде в Александрове. Для работы надо было освободить пол, и я начал двигать шкафы, столы, пока не удалось кое-как расстелить полотнище. На заднике, на белом фоне должна была быть изображена богиня правосудия Фемида, с завязанными глазами и весами в простертой длани. Изображение было простым, графическим, и я выполнил его легко и, как казалось мне, — весьма удачно. И свалился спать, потому что к шести утра надо было являться в часть. Сквозь крепкий сон я услышал хлюпанье воды. Насторожившись, вскочив с постели, оказался чуть ли не по щиколотку в холодной воде. Мой задник, колыхаясь плавал в мутноватой пучине. Дело в том, что на наш девятый этаж вода поступала с перебоями. Открутив кран, убедившись, что воды нет, я не закрутил его. А ночью вода пошла, а раковина была засорена. Я подвесил мокрый задник к торчавшему в потолке крюку и стал собирать воду с пола в таз. Едва собрав разлившуюся воду, помчался в часть. Вечером, снова выпросив увольнительную, явился доделывать. Задник высох, но был в подтеках, и я стал „освежать“ его белилами. Почти не спав прежнюю ночь, завел будильник и свалился спать. И надо же такому случиться — все повторилось опять. Опять ночью пошла вода, а кран оказался открытым. По-прежнему засорена была раковина.
Повесив полотнище и собрав воду, помчался на службу. А когда снова пришел домой, убедился, что живопись моя поплыла основательно.
Подправив, заштукатурив белилами грязь и подтеки, я отнес-таки задник Райхелю, но больше никаких заказов не получал.
Леня как-то исхитрился подделать документы, прибавить себе два года и был демобилизован. Совсем захирела и дорожная выставка. И меня откомандировали в ЦУКАС — центральное управление капитального аэродромного строительства. Я должен был находиться в части на Чкаловской, но к тому времени навострился покупать себе свободу, изготовляя для начальства „копии“ шишкинских мишек и перовских охотников. Спрос был так велик, что пришлось сделать трафареты для основных пятен. Из ЦУКАСа меня, как говорили, за канистру спирта уступили Главной военной прокуратуре. Это было б и вовсе хорошо — прокуратура находилась на одной улице с отчим домом. Но годы шли, война закончилась два года назад, а мой год все служил и служил.