Шрифт:
Дэрмот помнил, как они с матерью ходили в ломбард, чтобы она выкупила свою брошку. Это было мрачное, но потрясающее место; он запомнил дешевый золотой сервиз в потрепанной деревянной коробке. Сколько ему тогда было — года четыре, может, пять? Еще перед войной. В тот день его мать была счастлива, но она сделала все, чтобы Дэрмот осознал: есть другие люди, которым повезло гораздо меньше. Она рассказала ему, что каждое колечко за стеклом витрины — чья-то горькая притча, чья-то ниточка счастья, которую с легкостью переплавили в скорбь. И на протяжении всей своей жизни, каждый раз проходя мимо ломбарда, Дэрмот слышал всхлипы невыкупленных обещаний, доносившиеся из-за стекла.
Да-да, все жители этого корпуса знали друг друга. Автобусные экскурсии, сеансы игры в вист, а долгими летними вечерами мужчины в рубашках с длинными рукавами и дамы в хлопчатых платьях выходили на порог своего общего дома и, стоя на вымощенном камешками крыльце, курили и беседовали. Им хорошо жилось вместе, или так только казалось. Но теперь Дэрмот понимал, что на самом деле за той общиной присматривало добрососедское око, пока вокруг царили разброд и шатание. Когда они въехали, детям было одиннадцать и девять, соответственно. Семьям с детьми помоложе определили первые четыре этажа. Но даже при этом Дэрмот считал, что его дети росли со всеми вместе, пока не повзрослели. Когда они вселились, он был в самом расцвете, полон энергии и оптимизма. И он не ошибался — несмотря на свое тщеславие, — полагая, что окрестные жены находят его привлекательным.
Их квартира на двенадцатом этаже выходила на противоположную сторону — оттуда начинались парк и предместья. Он так же сидел там у окна — продолговатого экрана вроде этого, только показывали тематические фильмы — и смотрел, как молодая женщина, с которой у него был роман, шла, толкая перед собой коляску по гаревой дорожке на фоне кипучей зелени. Мысленным взором он и теперь видел каждое движение ее тяжелой груди, покачивающийся между плеч поток карамельных волос. Помнил, как целиком зарывался в них, в этот густой пучок эмоций — страха, страсти, раскаяния. Драма, что разыгрывается на мощеной сцене перед корпусом, обычная и неизменная вставка, присутствующая в любом действии, в ее долгой и мрачной тени регулярно меркнут сотни, а то и тысячи судеб.
Тогда он думал, что течение времени больше не в силах справиться с тем, через что ему пришлось пройти, но как же он ошибался. Дэрмот исповедовался богу лунного модуля, и космонавт в белом космическом костюме наподобие стихаря велел ему самому привести в порядок собственную жизнь. Дэрмот так и поступил, покончив со своими приключениями, не успели они начаться. Отказался напрочь от неродных белых телес, отбрасывающих родные тени на обои с розочками.
Эвелин и не догадывалась, думал он. Когда Дэрмот в конце концов отошел от бога лунного модуля, он понял, что тот больше ничего не значит. Он наблюдал крушение его космического корабля, сгоревшего в переполненной ладаном атмосфере чужой планеты; вера в будущее. Смерть их сына оказалась страшным ударом для обоих, выбила почву у них из-под ног — какое значение имели теперь давно минувшие полдни? Всего лишь реклама мороженого в перерыве — напоминание о том, что когда-то он был сластеной.
День разгорался. Карл раскачивался на каучуковых подошвах ботинок, сидя на корточках все в той же спальне, среди неестественной мебели, доставшейся в наследство — от отца сыну. Если старый пердун зайдет в комнату, он спрячется за дверь и будет только выглядывать изредка, чтобы понять, куда за это время успело пробраться застланное катарактой облаков боязливое око солнца. Течение времени он определял по звукам, на которые прежде никогда не обращал внимания; не то чтобы все они были настолько неуловимы, просто в жизни Карла до сих пор не возникало потребности ловить что-то подобное.
Он услышал сирены патрульных машин и, вместо того чтобы заинтересоваться, не по его ли это душу, стал наслаждаться их слабыми завываниями. Они походили на звуки бормашины в руках немощного дантиста, взвизгивая на высоких оборотах и норовя высверлить вечный кариес из этого загнивающего города. Когда закончились занятия в школе через дорогу, Карл услышал веселые позывные фургончика с мороженым и удивился, что, по сравнению с сиренами полицейских машин, фургончик, призывающий деток скорее насладиться карамельными полосатыми палками-сосалками или парой вафельных колец-наручников, звучал более угрожающе.
Когда стемнело, поднялся ветер и ударил в окно. Карл увидел голубя, который, приняв этот порыв ветра за хищника, заметался и начал терять высоту. Карл уже давно перестал сидеть на корточках, опустившись на колени, но в онемевших икрах и ступнях до сих пор ощущалась адская боль. Он представил их белыми, бескровными, оторванными от тела свиными ляжками за стеклом в мясном отделе. Затем попробовал подняться, но не смог удержаться на ногах, шатнулся и повалился вперед, в комнату, ударившись головой о ножку кресла. Карл взвыл — громкий гортанный звук.
И как раз именно в этот момент старик вошел в комнату. Он присел, его мягкий тапок оказался в паре дюймов от уха Карла. Паренек лежал неподвижно, чувствуя, будто в его полых ногах копошатся и зудят вязальные спицы. Он изогнулся и уставился в стариковские совиные глаза. Они смотрели прямо на него, но старик не подавал совершенно никаких признаков, что видит Карла. Он просто повернулся на сто восемьдесят градусов, опустил каучуковый конец трости прямо на мочку левого уха Карла, затем убрал трость и повернулся в другую сторону. Карл был до того напуган, что не смог даже вскрикнуть; но вместе с тем произошло еще одно откровение: старик был либо в маразме, либо почти полностью слеп, поскольку сразу не заметил Карла, да и вряд ли теперь заметит.