Шрифт:
Есть ещё на Москве княжеские палаты, где можно увидеть такие двери. Палаты? Да, скорее всего это помещение раньше было именно боярскими или митрополичьими палатами, где прошлое всегда переплетается с будущим. Но только не здесь. Обшарпанные стены, на полтора метра от пола покрашенные в самый казённый рассейский цвет жидкого поноса. Пол, выложенный массивной каменной плиткой из давно не метеного базальта, тоже вызывал чувство загаженного общественного туалета. Над единственным зарешеченным окном в торце коридора – паутина.
Никита попробовал заглянуть в ближайшее к нему помещение.
Дверь, окованная ржавым кровельным железом, оказалась запертой. Открылась только третья дверь, за которой была келья тоже со стрельчатым потолком и окнами-бойницами, забранными в тяжёлые толстые решётки. За единственным обшарпанным некрашеным столом, притуленным между окнами, спиной ко входу сидел человек.
Во всяком случае, человеческая фигура была в неприютной комнате единственным заслуживающим хоть какое-то внимание предметом. Потому что красный бархат расшитого изумрудным узором халата, в который кутался человек, привлекал внимание постороннего. С одной стороны стола стояло причудливое кресло с высокой спинкой и вылинявшей до дыр обивкой, но человек сидел на простом грубом табурете, тоже не крашенном, как и стол, просто почерневшим от времени.
Никита, обрадовавшись встрече хоть с кем-то в этом необычном тюремно-больничном заведении, несколько раз кашлянул, стараясь привлечь внимание человека. Но тот, склонившись над столом, не обратил на вошедшего никакого внимания. Тогда гость сделал несколько осторожных шагов по комнате и заглянул человеку через плечо. В руках тот вертел камертон. Затем вдруг бросил его в алюминиевую миску и долго слушал, как затихает звук инструмента.
– Ты всё-таки пришёл, то есть, не преминул прийти? – не оборачиваясь, спросил человек, ещё плотнее запахиваясь в толстый домашний халат, ничуть не похожий ни на больничную, ни на тюремную одежду. Поскольку в комнате больше никого не было, то ждали, вероятно, Никиту.
– Да, – кивнул гость. – Только мы разве знакомы?
От Ангела можно было ждать что угодно. Он мог объявить Никиту спасителем человечества или, на худой конец, всенародным целителем. Мало ли почему человек ждал Никиту? Перестраховаться в любом случае не мешало. Причём в этот раз, явившись спасителем от нападок Подсолнуха на остановке, офеня был без своей коробушки с книжками, деревяшками и монистами. Наоборот, одетый в новенькие джинсы и джинсовую курточку с выглядывающей из-под неё красно-кровавой рубашкой, Ангел выглядел очень даже клеевым пацаном. У них, в ангельском блокгаузе, тоже какая-нибудь партийная перестройка или просто статус поменял.
Человек в келье не обратил внимания на вопрос гостя. Скорее всего, никакой ответ был вовсе не нужен. Человек хотел говорить сам и иметь слушателей. Как это всё же важно – иметь слушателей. Любой из живых людей много отдаст за то, чтобы иметь внимательно слушающую аудиторию. Гордыня власти над чьим-то сознанием – о, как ты сладка!
– Я звал тебя, – продолжил мужчина, всё так же не оборачиваясь. – Звал и ждал. Не отрекаюсь. Хотя ты, верно, знаешь всё, что может тебе сказать обыкновенный больной обыкновенного юродома, но ведь и ты такой же сумасшедший, как и я. Мы недаром живём в одном доме: раньше это был твой дом, дом твоего отца, а теперь наш общий. И это закономерно, что теперь здесь не церковь, а больница для повредившихся умом. Поэтому я всё скажу тебе, что должен.
Мужчина приумолк, собираясь с мыслями. Куда это Ангел соизволил отправить Никиту? В дурдом, который когда-то был церковью? Вполне возможно. Такое даже при совдепии практиковалось нередко. Но за кого принимает гостя этот умалишённый философ? За явившегося к нему Спасителя? Тоже похоже на правду. Любопытно послушать какая такая нетленка приходила Подсолнуху в голову, за что «инфернальный художник» её спалил? Ведь этот самый, сидящий спиной к вошедшему, один из героев сожженного романа Голосовкера, то есть, Подсолнуха. Недаром Ангел предупреждал, что всё это надо увидеть своими глазами.
– Ты обещал человеку истребить зло добро, – раздался снова голос обитателя юродома. – Ты уверил человека в том, что, несмотря на все его злодейства, свирепость, глумление над добрым и добром, он всё же по природе добр и полон любви, даже тогда, когда топчет любовь ногами, и плюёт ей в сердце, и гадит на всё, что любит и любил человек. За твоё добро и твою любовь тебя распяли. Теперь об этом вспоминают со скукой и даже не хотят больше вспоминать, до того люди превзошли твою Голгофу и крест такими голгофами и суперголгофами, что твой Гефсиманский сад, и чаша скорби, и гвозди, вбитые в тебя, кажутся невинным капризом, детской фантазией по сравнению с этими новыми сверхголгофами гуманности сегодняшнего дня. Тебя распяли. Но всё же многие тогда уверовали в твоё слово, в твоё добро. Какие только личины не надевали на себя поверившие в твоё добро и доброту, чтобы проповедовать его и обманывать себя, и как беспощадно расправлялись они со всеми, кто пытался с них сорвать их обманные личины или хотя бы только указать на эти личины, усомниться в их доброте. Уязвлённое самолюбие доброго, когда усомнятся в его доброте и высокой цели добра, намного страшнее задетого самолюбия злейшего-из-злейших. Оно мстило и ещё как!
Были среди последовавших за тобою и нежнейшие из душ человеческих. Они думали, как ты, не умея победить зла добром. И многие из них запутались и уже сами не знали: где добро и где зло.
Ты смотришь на меня безмолвно, как будто всё это знаешь и даже знаешь нечто большее. О, это твоё большее! Сколько раз оно спасало тебя в душе человека, уже отчаявшегося в тебе и понявшего всю тщетную чудесность твоей мечты о добре и добром человеке, – но только мечты. И когда он это понял, он, отчаявшийся, решил, что земля, родив человека, родила только интересного зверя, самого интересного из всех зверей на земле, который вовсе не хочет никакого добра, и никакого зла, и вовсе не хочет их борьбы, а хочет только интересно жить, ликуя и смеясь жизни, – и это всё. Он даже не прочь поохотиться на другого интересного зверя и, если бы мог, охотился бы даже на самого себя, как это ни смешно. А, впрочем, кое-кто на себя же и охотится: ведь встречаются же и такие, которые сами себя подстреливают. Но он не смог так жить, как хотел. Жить только интересно вне добра или вне зла, потому что среди его породы возникали звери ещё интереснее, чем он, которые изобретали ещё более интересные земные забавы, чем прежние, и среди этих забав особенно интересной оказалась забава «добро», и даже забава «в веру в добро»: сначала – детская, прелестная, а затем самая кровавая забава. Эти забавы были так занимательны и так нравились, что все другие забавы по сравнению с ними становились скучными. Это вызвало ненависть и опасение у ставших скучными. И тогда эти скучные, бывшие интересные, стали охотиться на новых интереснейших зверей, играющих «в добро». Таким вот интереснейшим зверем был и Ты, «человеколюбец», ставший богом.