Шрифт:
Ветер валил с ног. Белые пчелы снега взбесились.
Выбрели из Столешникова на Тверскую. Это была не Тверская. Уже восемь лет она была улица Горького. Аля читала Горького. Он очень нравился ей. Он был другом Ленина и Сталина. Он уже умер и стал классиком. Как Пушкин; как Толстой.
«А мама?!»
Черная «эмка» стояла у входа в булочную. Снег мел уже беспощадно. Ничего не видать в трех шагах. Под накатами снега синий околыш выбросил вперед руку в черной перчатке, рванул на себя тяжелую черную дверь авто.
— Живо садитесь!
— Папа, вы…
— Разговоры отставить! Будешь говорить где следует!
Скользнули, людские призраки, на заднее сиденье. Синие околыши быками, мрачно и тяжело, глядели в лобовое стекло. «Дворники» трудились вовсю, сметали снег, а он все валил и валил, рос и рос, наваливался, закрашивал белым маслом черный холст жизни, засыпал ангельским сахаром ее грубую серую соль и гневную горечь.
Облака, серые, рваные, бешено и тяжело клубились, кувыркались в небе, огромные серые, страшные животные; и внутри у Семена, пока его вели ко рву, тоже все так же клубилось, рвалось, переворачивалось. Себя уже человеком не чувствовал. Огромное животное, четыре лапы, и беспомощно бредет — на задних лапах, и просит тех, кто его сейчас подстрелит на обед Черному Ничто, о пощаде.
Пощады не было. Крика не было. Не было слуха, не было просьбы. Ничего не было. Да, впереди, под его ногами, вот там, уже немного пройти осталось, эта черная, беззвучно лающая, безразмерная дыра. В нее сейчас ухнет все. Вся жизнь. Так просто!
Семен перебирал ногами — так перебирает лапками умирающий в плотно закрытой банке жалкий летний кузнечик. Он умрет, и дети засушат его для коллекции. Ника! Аля! «Деточки», — губы обжег резкий зимний ветер. Сожми рот подковой, Сема! Так делала Анна всегда. Писала, и рот плотно сжат, и морщины в углах губ. Текут из-под быстрого пера стихи черной рекой.
А ведь она, его жена, никому не известна. Мир ее не читает. Мир не плачет над ее стихами. И никто… никогда…
Еще шаг. Еще полшажочка. Споткнуться?! Все повременят, отложат. Упасть на мерзлую землю. Вот так. Прикладом тычут в спину! Встать. Еще шаг вперед.
«Я есть. Сейчас я не буду. Через секунду».
Семен подошел к самому краю неглубокого рва. В нем валялись расстрелянные. Подраненные, не убитые, шевелились. Семен расширенными, белыми глазами смотрел. Еще раз прикладом по спине ударили. «А что, если упасть?! Не ждать выстрела?! Свалиться! И — поползти! И пусть стреляют. Под чужими телами — схорониться! Закопаться…»
Красный стыд ожег. Ты, когда-то прапорщик Белой гвардии Марковского полка, капитан Русской армии генерала Врангеля! О чем помышляешь! Резко повернулся. Они стояли — кто в черном бушлате, кто в ватнике, кто в солдатской, до пят, шинели, — в руках винтовки и пистолеты. Он старался смотреть им в лица, но все лица, дрожа, дергаясь и двигаясь, сливались в одно — в белую вспышку, в плывущую зигзагами слепящую реку последнего воздуха.
Плыла горячая река его жизни по синему железу дикого мороза.
— Милые, — губы запеклись, — милые…
Опомнился. Вскрикнул:
— Проклинаю!
И вскинул руки.
Когда руки взбросил — раздались ругательства и выстрелы.
Семен падал в ров спиной. Упал. Раскинул руки. Лежал. Он понимал, что умирает. Боль билась в груди, в животе. Заполнила пустой сосуд тела. Изо всех сил глаза раскрывал, шире, еще шире, — впитать, вобрать в себя широкое, серое, мрачное, дикое, родное небо. И оно подошло ближе. Спустилось шерстяным платом. Ниже, еще ниже. Душная серая шерсть навалилась, накрыла с головой. Овчинный тулуп. Старый, штопаный на локтях; пахнет мертвой овцой. Ослеп. Задохнулся. Еще шевелил губами. Ноздри еще судорожно втягивали морозный воздух.
— Анна, — еще сказали леденеющие губы.
Ссылка в низовья Енисея. Дом на окраине Туруханска. Полярная ночь.
После Парижа — ночь на полгода; и безумство северного сиянья — на полнеба.
И тяжелые ведра с ледяною водой. И валенки, они огромные, велики ей, и она загребает в них ногами, как чугунными кочергами. Связала себе носки, добрая душа мотки козьей шерсти подарила: без носков тут зимой нельзя — ноги в костыли превратятся.
И — рыба, ледяная рыба в руках, ее надо чистить, а она скользит, выскальзывает из рук, падает в снег и тонет в снегу. А надо сварить уху. Хлеба сегодня нет, так вместо хлеба будет рыба. Правда, есть сухари. Но сухари надо беречь.
Если она заболеет, в Туруханске есть больница. Вся больница — большая изба, и в ней десять коек. Она знакома с врачом. Он грубо, плоско, дико пытался приставать к ней. Она пришла устраиваться на работу медсестрой. Он отказал ей. Она стала уходить — он вышел вслед за ней, нагнал и повалил в снег. Они безобразно барахтались в снегу, а на крыльцо больнички вышла санитарка, глядела на них, двух возящихся медведей, гоготала, показывала гнилые зубы.
Сиянье раскинется над белой мертвой землей — живет, дышит! Чудовищными змеями перевиваются в зените красные столбы, золотое лентие, летят ярко-синие копья, падают к горизонту. Опять взвиваются. Можно часами стоять. Пока не окоченеешь. Потом — шасть в избу. Греешь руки о белый бок печи. Топить печь — вот где ужас. Бесконечно, беспросветно топить и топить печь. Перестанешь — околеешь.