Шрифт:
До Ремизова о снах в русской литературе, – а кто не помнит «вещий сон» в «Слове о полку Игореве», сны у Гоголя и Тургенева, расчетливо введенные сны Веры Павловны у Чернышевского! – так подробно никто, пожалуй, не писал. Собственно, и во «Взвихренной Руси» уже являются сны – как часть хроники, как материал событий, портретов, частицы сюжета. Это особые сны – сны смутного времени. Но в «Огне вещей» речь идет об иной сновидческой реальности. Ремизов толкует сны не как психолог, хотя его идея о «вийном пространстве» (от названия повести «Вий») у Гоголя и с психологической точки чрезвычайно интересна: вся жизнь Гоголя – великий вещий сон о России…
Важнее все же другое. В своем исследовании сновидений, вещих снов в произведениях Пушкина, Гоголя, Тургенева Ремизов одновременно и утопист и реалист. Он верен высокой этической традиции русской литературы. Источником возникновения «сонной реальности» у Гоголя и Тургенева, Пушкина и Достоевского являются не загнанные в подсознание физиологические инстинкты героев. Сновидец Гоголь для Ремизова – это великий освободитель скрытых, но связанных именно генетической памятью с глубинами русской духовности человеческих страстей. «Прочитайте „Вечера…“ Гоголя… и самому «бессонному» приснится сон. А это значит, что слово вышло из большой глуби, а накалено на таком пламени, что и самую слоновую кожу прожжет», – признает он.
Какой упрек современной прозе – разумно-расчетливой, без накала, с едва теплющимся пульсом!
Связь гоголевских фантасмагорий, карнавалов, миражей с поэтикой романтизма или фантастикой Э. Т. А. Гофмана Ремизов напрямую не прослеживает. Он накладывает на гоголевские или пушкинские сны игру своих иллюзий и мятежных чувств, создает из «сна» Гоголя или Тургенева еще один, свой «сон» о России. Это соединение двух реальностей, часто вне законов логики, создает в «Огне вещей» совершенно уникальные, многомерные портреты и Тургенева-сновидца, и Достоевского, создателя рассказа-сновидения «Скверный анекдот».
Как не заинтересоваться – при анализе образов Гоголя – ремизовскими наблюдениями над Ноздревым с его плутовской жаждой вечно что-то менять на что-то, не согласиться с ремизовским пониманием «маниловщины» как «человечности», даже донкихотства. И совсем уж неожиданно его суждение: «Гоголь богатый: не одна, а две тройки – Ноздрев – Чичиков – Манилов и Коробочка – Плюшкин – Собакевич». Может быть, все это достаточно субъективно, не без озорства высказано – мы и реальную-то тройку, нехитрый дорожный снаряд, с трудом воображаем, – но интересна и эта тина мелочей, сумятица, слепой туман, все гоголевское сцепление образов и суждений.
Только Ремизов смог, например, уловить, что «сон и мечта одного порядка», что сон подлинный резко отличен – ив произведении! – от сна сочиненного: подлинный сон «со всей своей несообразностью проходит не под знаком Эвклида и вне всякой логики, а и самое фантастическое сочинение непременно трехмерно и логично».
В наше время, когда в литературе после М. А. Булгакова, А. П. Платонова умирает дерзкое воображение, связанное с постижением скрытых, неявных сторон реальности, человеческого сознания, когда литературе часто угрожает «тепловая смерть» как последний итог описательности, бескрылости, работа Ремизова становится серьезной опорой в борьбе со стереотипами массовой культуры, с летаргией вдохновения. И одновременно – с искусством абсурда, с апологетикой полной бессмысленности бытия.
Мысль о России, о том, что она будет приютом для его книг, о русском языке, который еще станет великим и могучим, поистине спасала Ремизова среди эмигрантской безбытности. «Активность» его воспоминательной мысли поразительна. Он воссоздает образы Шаляпина, Дягилева, Горького. Ему бесконечно дорог «пляшущий демон» – выдающийся русский танцовщик С. М. Лифарь (1905–1986). Книгу с таким названием он пишет в 1949 году. Но особенно часто он вспоминает – и ближе по чувству природности русского языка фигуры нет! – протопопа Аввакума и его необыкновенное Житие…
Парижская квартира писателя на улице Буало, 7, в престижном ныне 16-м районе столицы, долгие годы была и лабораторией его, археолога, рудознатца языковых пластов XVII века, века Аввакума, и заметным причалом для всех, кто дорожил богатством русского Слова. Ремизов, как ветхозаветный пророк, обличал и узость кругозора, неизбежно постигавшую многих в эмиграции, и скудость, нормативность фантазии.
Все годы жизни в эмиграции писатель как бы строил мост – от отчаяния к надежде, из стихии бездомности к дому, к России. И одно из надежнейших звеньев этого моста – родной язык, хранитель памяти и «пра-памяти», не поддающийся никаким властителям, с «волей небесною дружен». Какая-нибудь случайно подвернувшаяся цитата из «Известий»: «Мастера льда (?) и других аналогичных видов спорта должны функционально вложиться в дело молодежной подготовки» – устрашала и возмущала его как катастрофа, как ставшее нормой одичание. И где творится подобное – на Родине! Это «новоречь» духовных слепцов, недомыслящих людей, отпавших от культуры! Ремизов был решительно не согласен со строками М. И. Цветаевой, продиктованными отчаянием одиночества:
Не обольщусь и языкомРодным, его призывом млечным.Мне безразлично, на какомНе понимаемой быть встречным!Наталья Кодрянская, друг и один из добровольных секретарей Ремизова, запечатлела множество вариаций совсем не узколингвистической, а гуманистической тревоги мастера за родной язык. Эти скрытые муки, неизвестные на Родине, говорят о многом. Он хотел быть понятым родной страной и на родном языке: «Устный ум ходит по улицам, а книжный живет в типографии» (замечание Вяземского). Он хочет сказать: книжная речь бескровна, свинец, а живет разговорная – выражение фразы без риторического настроя».