Шрифт:
Ровно шагая по светлой, припыленной высохшей глиной дороге, Горчик улыбнулся, немного криво, опять подумав о времени. Черт и черт, семь лет назад он тут был. Те пацаны давно уже выросли, если гоняют, то не на великах.
Дорога плавно упадала в низины и выбиралась из них, чтоб изогнувшись широкой дугой, показать великолепное — древний, миллионы лет назад сотворенный кратер, огромный, заросший травой по некрутым просторным склонам. И снова утекала к правому краю, ведя себя и людей над чередой бухт. Дальше первых трех-четырех бухт дорога пустела, только вдалеке чернели силуэты послушных лошадок, что брели через степь, везя отдыхающих. И к дальним бухтам, белея на синеве, катили по морю катерки и моторные лодки.
А вдруг в его бухте кто-то поселился? Вдруг там изменились очертания скал, что-то обрушилось, или сполз берег? И его тайные рисунки погибли. Или маячат у всех на виду и рядом фотографируются тетеньки с детишками…
Но одним из умений прожитых лет стало умение отгонять страхи, держа их на нужном ему расстоянии. Потому мерно шел дальше, положась на судьбу. Все равно я тут, думал, дергая плечом, и вытирая пот с худых щек, скоро сам все увижу.
Подходя к тайному спуску, вдруг понял, мысли о дальнем прошлом сменились мыслями о взрослой Инге, как оно бывает всегда, он давно это читал, первая половина пути — ты еще там, откуда идешь. Вторая — ты уже там, куда направляешься.
Правда, между двумя половинами вклинилось воспоминание, которого он не любил, и потому оно приходило редко, но вот поймало таки…
Он только вышел тогда, отсидев свою трешку по полной, да еще прихватив полтора года, уже в зоне, ну, не было другого выхода, или помирать, или так вот. И приехал. В Керчь. Нет, сперва поклялся себе, что искать не будет, просто поедет, навестить те места, где они были. К старой общаге хотел, и пришел, а там снесли все и построили богатый дом, весь в башенках красного кирпича. А такой славный вечер, так хорошо летали стрижи, мелькая перед лицом, и пахло акацией, в смерть просто, после пяти лет кромешного этого. Так что, на набережную пошел, все равно — кто тут его, помнит-то.
И там, стоя на газоне за старой, толстой, как сказочный дуб, ивой, вцепился рукой в корявую кору. Листья узкие, висели зеленью перед лицом, трогали нос, щекотали. По акватории кругами катался, выписывая пенные вензеля, катерок, выл бодро и натужно. Гуляли люди, такие майские, он все никак привыкнуть не мог — нарядные такие, чистые. Как в магазине куклы.
А маленький, толстощекий, в белых шортах, таскал машинку. В руке. Садился на корточки и, надувая щеки, тырырыхал, возил взад и вперед, тараща глаза под жесткими ресницами. Черт его знает, сколько с виду лет. Наверно, три или четыре. Вставал, оглядываясь, боялся — потеряется, наверное. И тогда был, ну точно, как говорил Серега Горчик, валяясь головой на коленках своей смуглой, любимой своей Инги Михайловой, — пузырь на ножках, черный такой пузырь.
Минут десять наверно, торчал Серега за ивой, шею тянул, удивлялся — ну бывает же так, какой похожий пацанчик. И грустно было и как-то легко. Казалось — вот у нас так и будет. Или было бы…
Кончились десять минут, сразу все по местам и встало. Пацанчик заорал басом:
— Ма-ам?
А вместо мамы выскочил сбоку хлыщик, в белых брючатах, в рубашечке наглаженной, подхватил малого под попу, обнял через пузо, и тоже стал голосить:
— А где же наша мамочка? А? Куда подевалась?
Дальше снова все вместе как-то случилось. В животе похолодело, в голове гулко так произнеслось — дурак ты Горчик, ну дура-а-ак!
…А с другой стороны она и вышла. В светлом блядь платье, с какими-то цветочками. Плечи смуглые с белыми на них лямочками. И волосы — черные густые, стрижены на затылке так, что шея видна.
Так вот и вышло все — внутри гудит — дурак ты, перед глазами пацан голосит — ма-ам, и руки к ней тянет, хлыщик тычет ей пацана, и все приговаривает, — а вот мама наша, вот она, с мороженым…
Ушли.
Руку в карман сунул, а там, удивительно, плоская стеклянная флажка сныкана, а думал — чего ж карман такой тяжелый, штаны перекосило.
Идти никуда сил не было, заныкался в старые туи, что росли густо, не влезешь, но он влез, встал там столбом и без закуси все триста грамм коньяку и всосал. Тоже мне, делов — полтора стакана. Когда вылез, умный жеж сразу, — маячить не стал, уже темно, не орал и не плакал, молча ровным шагом ушел к наливайке, купил еще, хотел нормальную бутылку, но прикинул, а негде ж, взял снова мизерную, стаканную. Пока пил, прикидывал, где же дальше чтоб. Вспомнил про Гапчика, и его тетку, что одна жила, и комнату сдавала. Туда пришел уже с нормальной бутылкой, на семьсот. Тетки не было дома, а соседка ночевать пустила, денег взяла вперед. Уговорился на два дня. Два дня и не выходил. Хозяйка жалостная попалась, понимающая. Утром денег дал, сама в магазин сбегала, и ей налил, полстакашка, час молча рядом высидел за столом, кивая на ее разговоры. Но понимающая, да. Мучить не стала, поднялась и ушла.
Потом уехал.
Под ногами осыпалась каменная крошка, Серега вскинул руку, цепляясь за плети кустарника. И отдышавшись, резко и зло воспоминание прогнал. Нечего. Перед важной работой. Ну и хоть смешно, но свидание же. С каменной девочкой Ингой. Нет тут никого. И у его Инги нет никакого хлыща в наглаженных брюках. Может, про него кричал тогда Сапог, развелась, мол, твоя Михайлова. Вот и проверишь, дурак Сережа Горчик. Славный мастер Бибиси. Мастер просрать собственную непутевую жизнь.