Шрифт:
Почему класс философии повлек за собой мою левую ориентацию? Год 1921/22 совпал с возрождением буржуазного, «академического» левого течения, подавленного в предшествующие годы национальным пылом. Я полагаю, однако, что философия сама по себе дает урок универсализма. Люди думают, все они способны думать. Следовательно, нужно обучать их, убеждать их. Война отрицает человеческое в людях, ибо победитель ничего не доказывает, кроме своего превосходства в силе или в хитрости. Климат философского класса, независимо от убеждений преподавателя, как правило, благоприятствует левому мироощущению.
Этот класс открыл передо мной мир мысли; вопреки Декарту, он не преподал мне метод, в котором так нуждаются «философы» Эколь Нормаль. Думать — да, но также вначале учиться, набираться знания. Башляр 31 пишет где-то, что только философы думают прежде, чем обучатся. В течение десяти лет я исповедовал определенные политические убеждения, в действительности же предпочитал одних людей другим; я симпатизировал обездоленным и угнетенным, ненавидел тех, в чьих руках сила и власть и кто чересчур уверен в своих правах; но между философией и моими чувствами зияла пустота — незнание общества, каково оно есть, каким оно может быть и каким не может быть. Большинство людей моего поколения не заполнили и даже не попытались заполнить эту пустоту.
Мне казалось, что я помню, как написал первую «макиавеллистическую» [19] статью [20] , подписанную Landhaus,по названию улицы, на которой находился Franz"osisches Akademiker Haus [21] . Реакция Ж.-П. Сартра, которую мне передал один из наших общих друзей, была простой: «Итак, мой дружок стал негодяем?» В то время я открыл для себя автономию политического, говоря философским языком. Политика как таковая по сути своей отличается от нравственности. Хорошенькое открытие, скажет читатель. Да, конечно, это известно всем, однако школьное и университетское образование, каким я его получил и усвоил, не подготовило меня к пониманию политики, Европы и мира. Академический идеализм склонял меня к осуждению Версальского договора, оккупации Рура, к поддержке требований Германии, к левым партиям, чьи язык и цели отвечают чувствам, которые питала, а может быть, и породила любовь к философии. Изменилась ли с тех пор моя способность чувствовать? Я не уверен в этом, хотя мой разум — или то, что я считаю таковым, — понемногу возобладал над чувством.
19
Один из моих друзей уверяет, что прилагательное «макиавеллистический» непонятно непосвященному. Каждый знает обыденный смысл слова «макиавеллевский». Макиавеллист — это человек макиавеллевского склада, но без уничижительного смысла. Он делает то, что нужно делать в мире, каков он есть.
20
Я ее не обнаружил. Возможно, речь идет о статье под заголовком «О реалистической политике» в «Либр пропо».
21
Дословно: Французский академический дом (нем.).
Что в этой реконструкции былого почерпнуто из воспоминаний и что — из моего представления о собственном прошлом, которое я, возможно, на них накладываю? Обращение в философию и приход к левому мировоззрению на семнадцатом году жизни; четко определившиеся убеждения, политические страсти (радость при победе Левого блока в 1924 году), эмоциональное участие во всех событиях, будь то во французском парламенте или во всемирной истории… Не думаю, что интеллектуальная память деформирует или искажает подлинный опыт подобного рода. Но я забегаю вперед; пока я еще в классе философии лицея Гоша, я выбрал жизненную стезю; мой выбор продиктован простотой и легкостью, моими вкусами, школьными успехами и откровением, каким стала для меня философия. Представлял ли я себя преподавателем лицея на протяжении всей жизни? Мечтал ли я уже о «творчестве»? Или о диссертации, обычном этапе после получения звания агреже? Не знаю и, вероятно, не знал этого в семнадцать лет. В своем Версале я был похож на провинциалов, на тех отличников, которые являются в Париж, не заглядывая дальше своих экзаменов, Высшей педагогической школы и конкурса. Только соревнование с другими на подготовительном курсе и позже должно было показать мои шансы на будущее. Во всяком случае, вопреки представлению, которое сложилось у многих моих товарищей, конкурсы меня пугали, а победы не внушали настоящей веры в себя; я хочу сказать, такой веры, которая нужна, чтобы посвятить себя творчеству. Я завидовал уверенности в себе, какой обладал Ж.-П. Сартр, и в душе считал, что он прав, так же как я прав в своих сомнениях, подлинность которых он с трудом допускал.
Я почти ничего не сказал о моей матери и брате Робере. Как говорить о матери, не восстанавливая смутных воспоминаний своих первых лет — чего я не сумел бы и не хочу делать?
Родители всю жизнь казались мне очень дружными, несмотря на то, что брак был «устроен» их семьями. Моя мать нигде не училась (она охотно упоминала об одной девушке, сдавшей экзамен на степень бакалавра, которую прозвали «вогезской бакалавршей»). С трудом пережив разлуку с матерью и сестрами, она всецело посвятила себя мужу и детям. Но она не могла помогать отцу ни в его карьере, ни в делах. Как я слышал, она плохо перенесла отъезд в Канн, ей не терпелось вернуться в Париж, и она побудила отца удовольствоваться маргинальным (тогда в большей степени, чем теперь) преподаванием 32 .
Мать стала жертвой судьбы, уготованной ей обычаями той эпохи. Была ребенком вплоть до своего замужества, плакала в день свадьбы с человеком, которого мало знала. Пока ее дети оставались в семейном коконе, была счастлива. Бунт и черствость Адриена причиняли ей боль; она страдала из-за нашего разорения. И ни разу не упрекнула отца, отдала ему все, что у нее было, — несколько драгоценностей, кольца. После его смерти в 1934 году осталась без средств к существованию и зависела от сыновей, которых ей бы хотелось «баловать» до конца жизни. Единственная внучка принесла ей меньше радости, чем она надеялась. Она стремилась полностью войти в роль бабушки — к этой роли ее предназначало понимание жизни, пришедшее из мира, который канул в Лету. Она не могла подарить нам семейное тепло, потому что теперь была одинока. В июне 1940 года она умерла в городке Ванн, где жила одна.
Я часто размышлял над судьбой трех «каштанчиков». Насколько могу судить, гены наделили обоих братьев способностями, вполне сопоставимыми с моими. Адриен мог бы, вероятно, поступить в Высшую политехническую школу. Робер хорошо и легко писал. Первый посвятил бриджу и маркам весь свой ум, неизменно поражавший меня остротой. Я считал, что он всуе расточает редкий дар. Я не мог запретить себе судить с нравственной точки зрения образ жизни, который он вел до войны. Он не нарушал никакого закона; те, кто регулярно играл с ним, не могли не знать о его превосходстве — ясно, что рано или поздно они должны были потерять свои деньги. При всем том Адриен, который шокировал и огорчал меня отсутствием нравственного чувства, оставался мне братом — любящим братом, всегда готовым оказать услугу. Свои последние дни он провел со мной, ожидая смерти без тоски и страха.
Робер, оказавшийся между двумя крайностями — один брат блистал в спорте, другой в учебе, — никогда полностью не преодолел свое невыигрышное положение на старте. Он стал одновременно лиценциатом права и философии. В тот момент ему необходимо было принять решение: либо готовиться к конкурсу на звание агреже по философии, либо оставить университетскую стезю и, отслужив в армии, найти себе работу. У него не хватило мужества сделать выбор, и он еще год посвятил диплому по философии. Эта работа была, кстати, превосходна: классическое сопоставление Декарта и Паскаля завершалось оригинальным толкованием пари 33 . Работу, опубликованную за подписью Робера Арона в «Ревю де Метафизик э де Мораль», приписывали то автору «Истории Виши», то мне: третьего автора с этой фамилией никто не знал.