Шрифт:
Жальче всего было, как я мчусь на велике вдоль пирса, быстро-быстро, сквозь наш вечно зимний ветер, летящий с свинцового моря, доносящий легкие брызги до щек. Потом пирс кончался, дальше через деревянный мосток. И скок-поскок по корням толстым, по тропинке, в аромат стройный. К секретному месту, к обрыву, где коротким летом успевают пожить ласточки. Велосипед приходилось бросать раньше, иначе не добраться. И шагать по топкому месту, но всегда удачно. Вот он, мой изрешеченный гнездами обрыв. Однажды прямо на подходе я нашла умирающую ласточку. Ворона тихо качалась на тонком дубке, стерегла. Я подняла ее осторожно, слабо и впервые увидела смерть. Оказывается, ласточка только и ждала меня, чтобы умереть спокойно. И пленочка, эта слюдяная пленочка на глазах. Я вернулась в лес, выкопала гаечным ключом ямку, похоронила ее под сосной. Села и покатила назад. В тот день я обиделась на ласточек. Не смогли защитить. И не поехала к ним больше в то лето, тем более мы скоро пере-.
Не взяли в е лик, так и оставили в старой квартире. Коротышка сказал: вернемся, не надо дарить, не надо продавать и давать объявление. Следующим летом!
Коротышка кричит во сне, потому что три раза он по-настоящему тонул на своей подлодке, однажды пролежал в темном отсеке сутки по пояс в воде, что там говорить, работка была не очень. Я не люблю его. А он, когда на меня смотрит, всегда хочет улыбнуться. Но боится. Придурок он все-таки, мам. Вот только запах. Запах дешевого табака, простого одеколона, по утрам смешанный с жужжанием бритвы, плотно наполнил наш дом – и вот за это спасибо тебе, капитан второго ранга. Я, естественно, раза два мерила тайком твой китель, по длине он мне в самый раз, только в плечах широк, а тебе-то куда он здесь, но вот ведь потащил с собой. Велик – не захотел, а китель… Коротышка устроился здесь директором охранного предприятия в одной крупной компании. Мам, да ты скажи прямо: охранником! В крупной компании таких же, как он сам, бывших вояк. Мам, да я даже не против, об одном прошу, передай ему, скажи ему это, пожалуйста, сама. Пусть никогда не говорит больше: «Докладываю! Обед готов». И еще это «убыл». Не надо. Это он так шутит, понятно, но я не могу… «докладываю», «убыл», мам! Стухли его шутки на следующий ж день.
Так я и болтала с Марией Олеандровной, а она говорила – вот и хорошо, что в доме правильный запах. И бритвы нежное жужжанье. Давай теперь дальше рисовать.
Нарисуй мне свой страх той ночью. Я рисовала черноту. Блески луж. Мякоть грязи. Быстро получилось, глядите! Отлично, а теперь рисуй свое самое большое счастье. Это как я мчусь на велике и ледяной кусок моря сверкает, вы имеете в виду? Оно холодное всегда, наше море, в нем не купаются, не считая отдельных сумасшедших, – в него только ходят и еще регулярно тонут, но это и делает его таким… Я рисовала. А это что за квадратики здесь на берегу? – Разве не ясно? На берег выкинуло фотографии с затонувшего корабля, фотки девочек в бальных платьях, матросках, потому что он сказал мне потом знаешь что? Ты слушаешь меня вообще? Или опять скачешь по своим горам? Слушай, пора тебе угомониться. Поберечь в конце концов ногу. В общем, это не все девочки, кое-кто и мальчики, и слушай, что он рассказал. Оказывается, так их раньше наряжали. В кружевных панталончиках, кудряшках, платьях. Даже мальчиков! Я вспомнила, что видела такого одного. То ли это был Ленин, то ли царь Николай в детстве, в таком же платьице, вот кто-то из них.
Но даже стертый ластиком он не умер. Олеандровна, вот. Еще один вам рисунок. Что это, хлеб? Да, бутерброды! Видишь, с розовыми кружками – докторской колбасой, другой с лимонно-желтым плашмя – плавленым сырком. Он кормил меня на озере, нашем пленэре, и вот это было хуже всего. Он что, не понимал, что я и так давно люблю его? Тащусь от него, обожаю! Что не надо мне никаких бутербродов? Не надо отламывать и кормить. Потому что у всех были бутерброды, кроме меня, мама! Всем дали их мамы. А он отдавал мне свои. Отщипывал и давал, как маленькой, мы ушли поглубже, повыше, сидели на мшистом бревне, немного сыро́м. Он покупал меня этими колбасными щепотками. Хотя это было не нужно! Все равно я таяла от каждого нового хлебного лоскутка и все хотела сказать ему: не надо. Слышались возгласы, клики, крики. Наш кружок шумел там, на берегу. Бесился. Жарил на костре сосиски и булки. Ржал. Так отчетливо слышны звуки у воды, знаешь? Дымом несло, горелым хлебом, тиной слегка. Он молчал и смотрел в меня. Правый глаз у него чуть меньше и намного хуже видит, бурная молодость, он сказал. Хотя и сейчас он не очень старый. Тридцать пять лет, все-таки не совсем старик, да? Но этот глаз был остров. Остров беззащитности на его лице, особенно когда он снимет очки – тогда мне достаточно взглянуть туда, чтобы… Малендровна, почему, когда мысленно я гляжу в него, этот пожухлый правый глаз, сразу невозможно дышать? А ты говорила: не надо, не рассказывай. Я ведь не любопытная. Не нужно. Я не хочу. Просто рисуй.
Но бумага-то кончилась! Пришлось отдирать крышку коробки, и он лег на эту длинную крышку из-под красок, маленький, бутербродный, розовый, с ртом-мотыльком. Усы я сделала из двух бахромок моего шарфа, темно-вишневые, а? Круто! А потом ты дала мне спички. Какая же вонь стояла от этих сгоревших усов!
И пока мы сметали вместе пепел, ты была такой тихой и так сострадала мне, так хотела мне добра и свободы, добра и свободы… И двигалась в твоих пальцах игла, сшивающая нас вместе.
Мне страшно захотелось сказать тебе жалкие слова. Но ты опередила, тихо так произнесла, точно читая мои мысли: «Ты не думай, я ведь тоже привязываюсь к тебе. И тебя полюбила».
На следующих занятиях ничего такого уже не было, никаких сожжений. Колдовства детсадовского, в лабораторьи твоей. И рисовали мы всё меньше. Всё больше болтали. Со мной ты молодела, мне казалось. Не то что на уроках, совсем другой становилась, когда начинала «кружок». Делалась веселой, стройной! И смеялась так хорошо, когда проверяла рисунки и чертежи, и читала вдруг приписку чью-нибудь к чертежу смешную. Извинения разные, одно даже было в стихах. И немножко пела свою Книгу. Черчение у нас было в среду. А кружок в пятницу. Как я его ждала! Ждала твою арт-терапию, ясно? Думаешь, не знаю, как все это называется. Интернет-то на что? Но мне знаешь что понравилось, что ты делала все не как в Интернете. А по-своему совсем. Вот. И вопросов тупых не задавала, как там предлагают. Никаких тестов и анкет. Просто вела меня из духоты, в свои высокие горы, в сухой чистый воздух, в можно дышать.
Поэтому сейчас, только сейчас, смотри, как долго я терпела, я задам тебе наконец самый важный вопрос.
Зачем ты уехала? Даже до конца учебного года – зачем?
Сколько дней тебя уже нет в городе, знаешь? А у меня все посчитано! Тысячу пятьсот лет и сорок четыре дня тебя нет! Нет. Нет. Нет.
Зачем ты приголубила меня и тут же тю-тю?
И это любовь?
Я думаю о тебе все время, думаю, начиная с когда открою утром глаза и все увижу, тут же начинаю думать. И хожу тайком в твой кабинет – вдруг ты приехала? Сейчас там временно поселилась зоологичка, мы с ней нормально, она не против. Я захожу, смотрю на шкафы с красками, на стенд с образцовыми чертежами, на рисунки лучших учеников – но они только смазь без тебя, я даже… однажды взялась поднимать стулья на столы, помогать зоологичке убраться, и представляла вместо нее тебя.
А рисовать без тебя мне совсем не хочется. Хотя ты сказала на прощание именно это: если что – берись за краски, карандаши, и!.. Даже задание мне дала, будет настроение, ты сказала, нарисуй других. Не то, что болит, не то, что внутри, а что вокруг, хорошо? Это будет как твое письмо мне отсюда.
Но вокруг никого, ничего. Кого же мне рисовать? Ты увезла с собой все, что можно рисовать, знаешь? Не тяжело тебе? Возвращайся и все обратно вези!
Он сказал мне – слышала про такого, Льюис Кэрролл? «Алису в Стране чудес» читала? Великий сказочник фотографировал девочек голыми! С разрешения их матерей. И это в умытой подстриженной Англии сто с лишним лет назад! Ну, мы до такого никогда, конечно, не дорастем. Он вздохнул и хихикнул. Не засмеялся – хихикнул, как мальчишка. И я в ответ. Хотя я не читала, если честно, Льюиса Кэрролла, не пришлось. Диск у меня правда был еще в детстве. Хотя я его мало слушала, не любила. Не умел он шутить, ваш Кэрролл. Какие-то тритоны и червяки… – маленькой я этого совсем не понимала, а потом диск затерялся, так и пропал. Вот только зачем он вспомнил про этого лисьего Льюиса? Да еще такое! Девочки безо всего. Наверное, потому что знал: я люблю его. И прощу ему любое хулиганство, даже разное неприличное. И рада буду просто тому, что он ко мне неожиданно обратился. Ты вот говоришь, у меня призвание к живописи. Он тоже говорил – ты, девочка, зорко видишь. От этой «девочки» я плавилась, превращалась в восхищенную лужу. Других-то он по именам называл, и меня в общем тоже, но иногда вдруг… Девочка. И учил нас фотографировать, хотя фотоаппаратов нормальных у многих не было, у меня в том числе, – он учил на своих. У него их было четыре. Два старые, с выдержкой, третий – так себе, современный, усовершенствованная мыльница, он говорил, другой – очень классный, дико дорогой, наверное, и тяжелый! На грант губернаторский купленный, в каком-то конкурсе он победил, и ему дали такой вот приз.