Шрифт:
Другую стену Данилушкин тоже оклеил на всякий случай, потому что то ли за ней, но уже в другой квартире, то ли внизу жила учительница музыки, днем к ней приходили ученики и долбили по клавишам:
В тра-ве си-дел куз-не-чик.
И еще Данилушкин хотел потолок оклеить, потому что почти каждую ночь в те часы, когда в каторжных муках пытался он ухватить хоть за краешек давно ушедшее вдохновение, кто-то начинал бегать на шпильках по потолку, – вернее, по дощатому полу в верхней квартире: тук-тук-тук, тук-тук-тук – туда-обратно, туда-обратно. Данилушкину воображалось, что это от его верхнего соседа каждую ночь порывается уйти оскорбленная им любовница, и бегает по комнате в одних туфлях, собирая разбросанную в страсти одежду, выкрикивая обидные слова и размазывая по пудре черные слезы. А тот просит у нее прощения, и уговаривает остаться, и она утихает, сбрасывает свои шпильки и снова ныряет к нему в горячую постель. Дурак! Зачем он ее уговаривает? Спустился бы лучше к Данилушкину, поговорили бы…
В этот вечер Данилушкину особенно было хреново. Звезды, наверное, уж так над ним сложились, – ничего не поделать. Да еще ответ очередной ему из журнала пришел, куда Данилушкин творения свои посылал. Писал ему некий литконсультант, которому выпало читать стихи Данилушкина, что человек вы, видно, способный, и жизнь знаете, но не подходят нам ваши стихи: упаднические они какие-то, нет в них торжества жизни. А в конце письма желал Данилушкину творчески успехов.
С чего ему быть-то, торжеству? Упаднические, потому что сам Данилушкин в упадке находится, и не будет у него, наверное, никогда торжества. И творческих успехов тоже не будет.
Тут динозавриха с гостями пришла и включила свою замечательную аппаратуру – вот у кого сплошное торжество жизни!
Вояж, воя-яж, —
пела иностранная певица завораживающим голоском, —
вся наша жизнь вояж.
Данилушкин не знал того иностранного, но, наверное, именно об этом она и пела. И представил себе Данилушкин эту заграничную певицу: сексапильную, наверное, до умопомрачения, ухоженную до неправдоподобия, со струящимися змеиными движениями, – умеют же они себя подать, сволочи; такая, небось, отвращения не вызовет.
Вояж, воя-яж…
И так невыносимо стало Данилушкину, что взял он флакон с одеколоном (а хоть и получал Данилушкин гроши, одеколоны любил дорогие, желательно импортные, сказано же: тонкая натура) и бухнул всё содержимое в стакан. Нюхнул: нежный аромат жидкости цвета любимого вина Данилушкина – «Деброй» шибанул в нос. Никогда с ним этого не случалось, а тут выдохнул глубоко Данилушкин и опрокинул всё одним махом в глотку. Задохнулся сначала, рот открыл, а оттуда – такой запах… Желудок вдруг судорожно сжиматься стал и толчками подкатываться к горлу. Выбежал Данилушкин в коридор, дернул дверь туалета – занято, на кухне в раковине посуду мыли, а ванной в квартире не было. Побродил он по коридору – желудок, вроде, на место улегся, прошло, – вернулся в комнату. Тут одеколонные пары прямо по мозгам ударили, пошатнулось и поплыло всё в глазах Данилушкина: и стены его, в клеточку, как пчелиные соты, и диван его развалюшный, скрипучий, и стол облезший, прежним жильцом-счастливчиком ему завещанные, – а больше не было ничего в комнате у Данилушкина.
А потом, когда всё немножко улеглось, такая вдруг невообразима тоска свалилась на Данилушкина, что стал он поскребывать ногтями по столу и подвывать тихонечко. Задрал он голову в очередном подвывании и увидел крюк на потолке, с которого вместо люстры лампочка на проводе свисала. И перестал выть Данилушкин, на крюк уставился.
Тут на кухне загремела, слетев с полки, у кого-то кастрюля, и внеурочно заколотила по отбивным, как по наковальне, соседка-чревоугодница, и, взвизгнув, заурчала стиральная машина, перемусоливая целомудренные простыни одиноких матерей, и чайник с паровозным свистком посвистывать зачал, силами набираясь. А динозавриха бессовестно кокетничала с кем-то по телефону, оставив приоткрытой дверь в свою комнату, откуда доносилась матерщина ее удачливых гостей и звала в далекое путешествие струящаяся:
Вояж, воя-яж, —
уж не на том ли паровозе, который раздавливал каждое утро Данилушкина, и сейчас, чувствовалось, уже шипел парами и набирал скорость? И понял Данилушкин, что ни одного наезда этого чудовища не перенесет больше: предел наступил.
И пододвинул он стол под лампочку, на стол стул поставил: высоченные потолки в квартире, не дотянешься так просто, – взобрался на стул и осторожно, чтобы не дернуло током, перерезал ножницами сначала один провод, потом другой, и отогнул провода в сторону, словно боясь, что убьет его прежде времени.
Воцарился полумрак. Только уличные фонари освещали улей Данилушкина, отбрасывая на клетчатые стены зловещие тени. Попробовал Данилушкин крюк на прочность – крепко держится: дом старый, еще до революции строили. Снял со спинки стула свой любимый темно-синий галстук, из одного конца петлю сделал, другой за крюк закрепил. И перед тем, как в петлю голову сунуть, подумал: раз такое дело, неплохо бы всех соседей перерезать. Но лень ему было спускаться и идти за ножом на кухню. И еще подумал Данилушкин, что они, наверное, очень кричать будут, а никаких криков он не мог больше переносить. И накинул он на шею петлю и прикрыл глаза…
Вояж, воя-яж…
И оттолкнулся-отчалил Данилушкин с силой от стула, и отлетел стул, упал со стола, – чтобы не оставалось никакого островка спасения у Данилушкина (разве что учительница музыки со своим обостренным слухом услышала грохот падающего стула и подумала раздраженно: «Господи, что у них там?!»). И захрипел Данилушкин, задыхаясь, и ногами засучил, успел еще рвануть на груди рубаху, а до горла не дотянулся, и завис-закрутился на крюке, – крепкий крюк попался, и галстук импортный, еще женой подаренный, тоже выдержал Данилушкина и затянулся хорошо.