Шрифт:
Отлегло маленько.
Я думал, сейчас бабушка обнаружит моё мошенничество, даст мне что полагается, и уже приготовился к каре за содеянное злодейство.
Но обошлось. Всё обошлось. Бабушка унесла туесок в подвал, ещё раз похвалила меня, дала есть, и я подумал, что бояться мне пока нечего и жизнь не так уж худа.
Я поел и отправился на улицу играть, и там дёрнуло меня сообщить обо всём Саньке.
– А я расскажу Петровне! А я расскажу!..
– Не надо, Санька!
– Принеси калач, тогда не расскажу.
Я пробрался тайком в кладовку, вынул из ларя калач и принёс его Саньке под рубахой. Потом ещё принёс, потом ещё, пока Санька не нажрался.
«Бабушку надул. Калачи украл. Что только будет?» – терзался я ночью, ворочаясь на полатях. Сон не брал меня, как окончательно запутавшегося преступника.
– Ты чего там елозишь? – хрипло спросила из темноты бабушка. – В речке небось опять бродил? Ноги опять болят?
– Не-е, – откликнулся я, – сон приснился…
– Спи с Богом! Спи, не бойся. Жизнь страшнее снов, батюшко…
«А что, если разбудить её и всё-всё рассказать?»
Я прислушался. Снизу доносилось трудное дыхание бабушки. Жалко её будить; устала она, ей рано вставать. Нет уж, лучше я не буду спать до утра, скараулю бабушку, расскажу ей обо всём: и про туесок, и про домовниху с домовым, и про калачи, и про всё, про всё…
От этого решения мне стало легче, и я не заметил, как закрылись глаза. Возникла Санькина немытая рожа, а потом замелькала земляника, завалила она и Саньку, и всё на этом свете.
На полатях запахло сосняком, холодной таинственной пещерой.
Дедушка был на заимке, километрах в пяти от села, в устье речки Маны. Там у нас была посеяна полоска ржи, полоска овса и полоска картошек.
О колхозах тогда ещё только начинались разговоры, и селяне наши пока жили единолично. У дедушки на заимке я любил бывать. Спокойно у него там, обстоятельно как-то. Может, оттого, что дедушка никогда не шумел и даже работал неторопливо, но очень уёмисто и податливо. Ах, если бы заимка была ближе! Я бы ушёл, скрылся. Но пять километров для меня были тогда огромным, непреодолимым расстоянием. И Алёшки, моего братана, нет. Недавно приезжала тётка Августа и забрала Алёшку с собой на лесоучасток, где она работала.
Слонялся я, слонялся по пустой избе и ничего другого не смог придумать, как податься к левонтьевским.
– Уплыла Петровна? – усмехнулся Санька и цыркнул слюной в дырку меж передних зубов. У него в этой дырке мог поместиться ещё один зуб, и мы страшно завидовали этой Санькиной дырке. Как он в неё плевал!
Санька собирался на рыбалку и распутывал леску. Малые левонтьевские ходили возле скамеек, ползали, ковыляли на кривых ногах. Санька раздавал затрещины направо и налево за то, что малые лезли под руку и путали леску.
– Крючка нету, – сердито сказал он. – Проглотил, должно, который-то.
– Помрёт?
– Ништяк, – успокоил меня Санька. – У тебя много крючков, дал бы. Я б тебя на рыбалку взял.
– Идёт!
Я обрадовался и помчался домой; схватил удочки, хлеба, и мы подались к каменным бычкам, за поскотину, спускавшуюся прямо в Енисей ниже села.
Старшого левонтьевского сегодня не было. Его взял с собой «на бадоги» отец, и Санька командовал напропалую. Поскольку был он сегодня старшим и чувствовал большую ответственность, то уже не задирался почти и даже усмирял «народ», если тот принимался драться.
У бычков Санька поставил удочки, наживил червяков, поплевал на них и закинул лески.
– Ша! – сказал Санька, и мы замерли.
Долго не клевало. Мы устали ждать, и Санька прогнал нас искать щавель, чеснок береговой и редьку дикую.
Левонтьевские ребята умели пропитаться «от земли», – всё ели, что Бог пошлёт, ничем не брезговали и оттого были краснокожие, сильные, ловкие, особенно за столом.
Пока мы собирали пригодную для жратвы зелень, Санька вытащил двух ершей, одного пескаря и белоглазого ельца.
Развели огонь на берегу. Санька вздел на палочки рыб и начал их жарить.
Рыбки были съедены почти сырые, без соли. Хлеб мой ребятишки ещё раньше смолотили и занялись кто чем: вытаскивали из норок стрижей, «блинали» каменными плиточками по воде, пробовали купаться, но вода была ещё холодная, и мы быстро выскочили из реки отогреваться у костра. Отогрелись и повалились в ещё низкую траву.
День был ясный, летний. Сверху пекло. Возле поскотины клонились к земле рябенькие кукушкины слёзки. На длинных хрустких стеблях болтались из стороны в сторону синие колокольчики, и, наверное, только пчёлы слышали, как они звенели. Возле муравейника, на обогретой земле, лежали полосатые цветки-граммофончики, и в голубые их рупоры совали головы шмели. Они надолго замирали, выставив мохнатые зады, должно быть, заслушивались музыкой. Берёзовые листья блестели, осинник сомлел от жары. Боярка доцветала и сорила в воду. Сосняк был весь в синем куреве. Над Енисеем чуть мерцало. Сквозь это мерцание едва проглядывали красные жерла известковых печей, полыхающих по ту сторону реки. Леса на скалах стояли неподвижно, и железнодорожный мост в городе, видимый из нашего села в ясную погоду, колыхался тонким кружевцем; и если долго смотреть на него, он истоньшался и кружевце рвалось.