Шрифт:
В нем была такая трогательность… Еще ощущалась особая близость с Литвой: мы же чувствовали, что он очень с ней связан, там живут его сын, мать его сына и две внучки. Меня трогало, что он порой передавал мне валюту для них, волнуясь и смущаясь, и я с радостью работал «курьером». Приятно было, что он заботится, не забывает, что в нем жива память. Эти поступки его красили.
У него было множество объектов для заботы: он помнил о людях, сводил друг с другом, знакомил. После встреч с ним оставалось ощущение: богатый человек. Богат Петр Наумович был душевно, внутренне, любовью людей, знаниями, всей жизнью. Поэтому он имел природное право быть открытым, искренним. Ему не жаль было отдать, поделиться. Как и когда он впитывал все это нескончаемое богатство – не знаю. События всей его большой прожитой жизни не уходили в прошлое, в историю, а оставались с ним, перерабатываясь, трансформируясь. Он «копался» в самой жизни, черпая из нее все новые впечатления, доискиваясь смыслов. Петр Наумович очень похож на философа, мыслителя, но предмет его исследований – сама жизнь. Сама жизнь и была его философией и опорой. А богатство это видно в созданных им спектаклях. У него же не было иных забот, кроме театра, как и у меня, – семьям приходится с этим мириться.
Петр Наумович всегда строил свой театр и этим жил. И долго ждал своего «дома». Как вы считаете, режиссер трудно привыкает к новым, пусть даже «идеальным» условиям работы?
Он не боялся и любил близость сцены и зрительного зала, актеров и зрителей. Передавал свое богатство и требовал от актера веры в себя, словно призывая: «Верь, ты богат! Посмотри на свою жизнь, на жизнь вокруг!» Он творил гордого человека. Для этого и нужна такая близость – чтобы разглядеть все богатство человека. Помню, как жаловался, когда построили новый театр: «Не могу! Если бы раньше лет на десять!» Интересное наблюдение – так почему-то бывало не только с ним. Анатолий Васильев ждал, когда выстроят театр, и не смог в нем существовать. Когда мне построили в Вильнюсе новое здание, я год не мог в нем работать! Заходил и ощущал, что все не то, хотя я пытался, бился… И когда новый театр открылся, вскоре получил приглашение в Москву, а это, казалось бы, «свое» пришлось оставить другим… Я ведь тоже работал в небольшом репетиционном зальчике – там было уютно, тепло, понятно, близко. А в новых пространствах режиссеры страдают – Васильев ушел, Петр Наумович бился… Стремился намолить, вкропить себя по частицам в этот воздух, в эти стены, в этот мрамор… Переживал, что поздно. Но так всегда кажется: я бы, наверное, тоже хотел, чтобы мне предложили Вахтанговский театр на десять лет раньше. И я бы сразу согласился и не сомневался бы ни минуты!
Известно, что Пушкин для Петра Фоменко был всегда единственной любовью. И это видно в его спектаклях «Борис Годунов», «Пиковая дама», «Египетские ночи», «Триптих». Петр Наумович не решился поставить «Евгения Онегина». А вы решились. Почему?
Петр Наумович видел у нас «Дядю Ваню», «Пристань», не успел прийти на «Онегина», которого тоже хотел делать. Он чувствовал каждую пушкинскую букву. После «Пиковой дамы» театра Вахтангова и поставленного Фоменко у себя в «Мастерской» «Триптиха» мне хотелось как-то продолжить пушкинскую тему. Так в нашем театре появился «Онегин». Но если бы Петр Наумович только обмолвился о том, что он тоже работает над пушкинским текстом, я бы не стал браться. И дело тут не в конкуренции. Фоменко глубже, тоньше, точнее чувствует, обладает огромным знанием. Это его Пушкин. С моей стороны все иначе: или я подчинюсь Пушкину, или подчиню его себе, или мы с ним сойдемся. Но если бы «Онегина» делал Фоменко – я бы отступился. Когда такой талант обращается к Пушкину, он знает, что делает. Я рисковал, но это не значит, что я бы не мог жить без Пушкина. Я бы мог, а он – нет. Он связан с Пушкиным, он, можно сказать, проклят! Петр Наумович говорил, что, возможно, надо дальше в жизни заниматься только поэзией Пушкина, чтобы не терять времени напрасно, не разбрасываться, а познать досконально что-то одно. Пушкина можно ставить с иронией, с улыбкой. Фоменко, сценический шутник и даже хулиган, любил это. Он знал: юмор исходит из материала, ты можешь ничего не придумывать, а двигаться свободно, не теряя сути.
Иногда я задаюсь вопросом, почему в современном театре так мало потрясений? Дело ли в нас, нашем опыте, или все-таки в театре? И все чаще мне приходит в голову, что критерии размываются, высокая планка требований опускается. Как в стихотворении Давида Самойлова «Вот и все – смежили очи гении…»
Иногда я спрашиваю себя, что бы сказали Эфрос или Фоменко, если бы увидели мой спектакль? Я не отрицаю, что подсознательно соотношу сделанное мною с тем, что создано ими. Гончаров утверждал: «Если вы увидели хорошее решение, сцену, – крадите и скажите себе: „Это мое!“ И пусть вас потом будут казнить». Он имел в виду присвоить и трансформировать то, что красиво и интересно. И тогда ты сам начнешь творить заново, иначе, самостоятельно. А если только одалживать – видно, что одолжил. Одолжил – так верни! Не скрою, я подражал Эфросу и что-то брал от Фоменко. Если подсознание существует, я не боюсь такого заимствования. К этому подталкивают чувство театра и контекст, в котором мы находимся. Недавно посмотрел «Коварство и любовь» у Льва Додина, и мне понравилось. Я был так рад! После ухода Фоменко мне казалось, что критерии в нашем деле утрачиваются и нам не на что опереться. Я иногда чувствую просто какое-то бешенство. Так не хочется стареть! Хочется успеть сказать молодым что-то важное: не воюйте вы с чертями и не ищите Бога, не спекулируйте на политике, не воруйте. Воюя с чертями, ничего достичь нельзя – только сам себе навредишь, сопьешься. Аты раскрой красоту, судьбу человеческую. Гармонизируй мир, проникни в суть театра. И черти отступят – они не любят света, гармонии, любви. Тогда ты победишь. «Красота неактуальна!» – так мне ответят. Но я не отступлю. Нет Фоменко – и, кажется, нет противовеса, некого поставить в пример. А увидел Шиллера у Додина, и вернулось ощущение поддержки: есть на кого опереться. Пока это живо. Эфрос ушел – и такое ощущение, будто и духа его не было. Только бы не случилось такого с Фоменко. Помянуть гениев умеем, память чтим, а вот суть уроков жизненных сохранить уже труднее. Требование мастерства, профессионализма от актеров – это мы быстро забываем… Как Дорн ответил в «Чайке» на вопрос Треплева: «Мне продолжать?» – «Пишите только о важном и вечном!» Почему Петр Наумович в дальнейшем хотел ставить только Пушкина? Потому что это – о вечном! Здесь смысл и опора. Вкус хлеба. Звук века.
Меня порой упрекают, что я мало в спектаклях пользуюсь техническими эффектами. Ничего этого не надо – ни экранов, ни инсталляций! «Одну абсолютно счастливую деревню» играли почти что в коридоре – а открылся весь мир! Не надо ничего показывать для «удобства» зрителя. Сознание само творит и обстановку, и место действия. Иначе получается тотальный сговор: режиссер для актеров, актеры – для комфорта зрителя. Не в этом же задачи искусства!
О вашем отношении к Петру Фоменко красноречиво говорит и то, как изменился финал спектакля «Пристань» после ухода Петра Наумовича…
Когда Петр Наумович ушел, я решил, что в финале «Пристани» галерею портретов старых вахтанговцев на парусе будет завершать лицо Фоменко. Актеры меня очень поддержали: они ценят его, любят, помнят. И за кулисами все стоят и смотрят…
Жаль, конечно, что не удалось нам с ним больше побеседовать. Короткие встречи, но яркие, запоминающиеся… Я все ждал, что он придет на «Евгения Онегина», и вот тут мы уже начнем по сути разговаривать. Мы ведь определили для себя какую-то «далекую» дорогу. Я был рад, что он по ней идет, и я мог бы идти где-то позади или рядом… Но дорога есть. И я пойду по ней… теперь без него.
ТЕАТР МОССОВЕТА
«Калигула» (1990)
Олег Меньшиков. «Спектакль длиною в жизнь»
Олег Евгеньевич, как появилась в вашей судьбе роль Калигулы?
Работал я тогда в театре Ермоловой, в котором работаю и сейчас. У меня никогда не было мечты сыграть какую-нибудь роль. Я считал, для артиста это неправильно: мечтать, потом роль не дадут, будешь ходить, обижаться. Я уезжал в Киев, и мне в дорогу дали книжку Камю (тогда-то книги, да еще такие, были редкостью). Как сейчас помню – синяя обложка. И среди прочих произведений – пьеса «Калигула». Как артист, я в первую очередь схватился за пьесу. Всю ночь, пока ехал в поезде, читал, потом не мог уснуть. Я страстно хотел это сыграть! А потом узнал, что Фоменко ставит «Калигулу» в театре Моссовета, и вообще с ума сошел.
Кстати, Петр Наумович тогда еще не был «тем Фоменко». Это сейчас все рассказывают, а мы-то свидетели, знаем, как все было. Как его гнобили, то есть не совсем гнобили, но за большого режиссера не держали. Он приобрел тот масштаб, который сделал его таким непререкаемым авторитетом, и ту художественную мощь позже. Но как он в то время поставил «Плоды просвещения»! Я никогда в театре так не хохотал – надо же прочесть так Толстого! Уже тогда он делал – «будьте-нате»!
В моей жизни получилось так, что я ушел из Ермоловского театра. Просто взял и ушел. А он мне – взял и позвонил. Петр Наумович позже мне признался, что сразу хотел, чтобы я играл эту роль. Дело в том, что он знал меня по студенческому показу. Когда мы заканчивали Щепкинское училище, специально для Фоменко мы сделали показ. И после он дал мне свою визитку со словами: «Олегушка, я, конечно, понимаю, что вы не поедете работать в ленинградский Театр комедии, но, тем не менее… вот».