Шрифт:
Предки Кирсана Белых были крепостными Волховитиновых, а после 1861 года, когда все крестьяне были выведены из крепости, дед и бабушка его ещё долго жили под покровительством бывших владельцев в господском доме, выполняя несложные хозяйственные обязанности. Отец Кирсана – Кирьян, вернувшись после армейской службы в родное село, не захотел оставаться при господах и стал жить отдельно. Из соседнего Струкова взял себе в жёны работящую девушку Анисью, завёл хозяйство, скотину, огород. Жена его долго не могла забеременеть, а Кирьян хотел много детей. Сначала ходил в церковь, молился, подолгу разговаривал с батюшкой, а потом как-то в одночасье сорвался и стал пить. Был нормальный, хозяйственный, положительный мужик, а тут вдруг словно подменили человека. Напивался в смерть, бил жену, проклиная её за пустоту.
– В испытание ты мне дана, порожняя… – плакал он пьяными слезами.
Года через три-четыре – то ли Бог услышал их, то ль судьба переменилась – Анисья зачала. Но Кирьян не бросил пить, и озлобление его не сгинуло, наоборот, ещё больше озверел и бил жену, уже беременную. Анисья думала, что выкинет, уж больно злобен был мужик, всё норовил по животу ударить, но обошлось, и в срок родился мальчик – здоровый, только слабенький. Позже, правда, обнаружилось, что он бесцветный, белый да с красными глазами, но на его здоровье это никак не отражалось, родители и сверстники быстро привыкли к его необычайности и никто на это не обращал особого внимания. В свой срок определили мальчика в церковно-приходскую школу, и он окончил двухгодичный курс. Семья и хозяйство приходили, между тем, в упадок, Кирьян всё пил, Анисья чахла, скотину постепенно извели, огород уж и не сеяли.
Тринадцати лет Кирсан ушёл из дому, добрался до Москвы, поступил смазчиком в паровозное депо на Николаевской дороге, потом – на вагоноремонтный завод, а через три года стал помощником машиниста. Самой ненавистной была работа на заводе, где он в паре с помощником несколько месяцев клепал вонючие нефтяные цистерны, сидел внутри холодной ёмкости, удерживая молотом огромную заклёпку, а напарник лупил по её шляпке снаружи. Паровозное хозяйство, как и вообще любое хозяйство, где есть большие механизмы, увлекало его, но он мечтал о море, хотел ходить на кораблях и как приспел возраст, попробовал поступить в мореходную школу в Питере, но знаний было мало, и он не выдержал экзаменов. Тогда он пошёл кочегаром на судно торгового флота, а с началом войны вернулся в свою деревню. Потом его призвали в Пятый Балтийский флотский экипаж и определили сначала учиться в минно-машинную школу, а позже, по окончании её – служить – на миноносец «Стремительный». На миноносце отчасти сохранялись старые драконовские порядки; офицеры хоть и по-иному, нежели в прежние времена, относились к нижним чинам, но матрос всё же не считался вполне человеком, а уж средний комсостав, чуть что, сразу предлагал своротить скулу. Впрочем, многие и не утруждали себя предложением, за малейшую провинность лепя кулаком и в бровь, и в глаз. Кирсан не был проворным матросом, считался тугодумом и за свою медлительность, недопустимую на флоте, частенько огребал по зубам. Особенно не любили его боцманы и кондуктора, которым теснее, чем офицерам, приходилось общаться с матросами. От них Кирсан всегда получал по полной, его гоняли и в хвост и в гриву, пытаясь добиться чёткого исполнения приказов, а когда он не успевал, не справлялся или не понимал чего-то, отправляли чистить гальюн или драить палубу. Боцман Клюев ненавидел его и всегда искал случая придраться. Именно Клюев в самом начале службы на «Стремительном» выбил Кирсану зуб за то, что тот проявил мало прилежания, затачивая напильником якорные клешни. Кирсан тогда, не умея сдержать слёзы, поспешил спуститься в машинное отделение, забился там за какие-то механизмы, размазывал кровь по подбородку и, осторожно трогая разбитые губы, горько плакал до тех пор, пока к нему не пробрался машинист Евдохин. Положив нестерпимо горячую руку на голову Кирсану, он пообещал:
– Ничё, сынок, скоро и мы им пустим кровушку в ответ…
Евдохин был из питерских работяг, которых в силу технической грамотности, опускали обычно в машинное отделение. Заводские умели управляться с котлами, механизмами, чувствовали душу трудового металла, на них можно было положиться. А поскольку на своих заводах ещё до призыва они успели вкусить горькую сладость сметающей мозги большевистской пропаганды, то и здесь на судне они быстро организовались в партийную ячейку. Евдохин и ещё трое были членами РСДРП, вокруг этого ядра сплотились десятка полтора матросов. Постоянно проводили они у себя в машинном отделении тайные заседания да совещания, потихоньку вовлекая в свой круг всё новых приверженцев «справедливого» уклада. Этому способствовала и в некотором роде сонная жизнь на корабле. Война длилась уже три года, а команда знать не знала о существовании неприятеля и, само собой, в глаза его не видела. «Стремительный» без дела стоял в шхерах, а потом перешёл в Ревель, к другим беззаботным судам, уже не первый месяц томящимся здесь на якорях в бездельи и праздности. К тому же многие матросы миноносца призыва девятого-двенадцатого годов, совсем недавно отбывшие свои пятилетние сроки, в связи с началом войны были призваны вновь. Это добавляло им опасной тоски. Кроме корабельной службы они ничего не видели, ели, спали и лишь изредка сходили на берег, чтобы отвлечься в холодных объятиях проституток. В четырнадцатом году появился кокаин. Он был и раньше, но, во-первых, считался принадлежностью богемы, а во-вторых, с началом войны в стране был введён сухой закон, вследствие чего интерес к марафету стал массовым. Народу был нужен заменитель алкоголя. Поэтому очень скоро массовое заражение коксом и морфием накрыло все слои российского общества. Кокаин был доступнее, проще и демократичнее, чем морфий, для его потребления не требовались шприцы. В столицу чистый германский марафет поступал из Финляндии через Кронштадт, другим путём, более сложным и менее удобным – из оккупированных областей, – сквозь прифронтовую полосу прямиком в Питер и Москву.
Не миновал кокс и команды многих линейных кораблей, стоящих на якорях в Балтийском море. В одном только Гельсингфорсе маялась целиком первая бригада и часть второй, а в Ревеле пребывало и того больше. Каждый матрос знал, что добыть дурь можно в десятом доме по Щербакову переулку, где шакалы прожжённого барыги Вольмана торговали в грязной лавчонке не только марафетом, но и морфием, опиумом, анашой и даже эфиром. Можно было пойти в меблированные нумера на углу Невского и Пушкинской, – там была настоящая «малина». Заправлял в нумерах некто Смирнов, разбойник и убийца, сколотивший на «гоп-стопе» недурной капиталец и менявший кокаин в таблетках на краденые вещи и драгоценности, срезанные в тёмных петербургских подворотнях с буржуйских марух. Ещё проще было добыть заветный порошок у беспризорников на Николаевском вокзале или у любой уличной проститутки. Чаще всего матросы, отдолбив продажных девок, платили до кучи и за кокаин, а иногда и вместе с девками впарывались через гусиное перо.
На «Стремительном» кокс был повсюду, не брезговали им и офицеры. Кирсан впервые попробовал волшебный порошок в тот день, когда боцман Клюев выбил ему зуб. Утешая «братишку», машинист Евдохин сыпанул ему на ноготь толику лекарства, показал, как вмазывать, и Кирсан забылся. Разбитая морда больше не болела, обида на боцмана ушла, желание мести испарилось, а вместо этих радостей явились другие – гигантские фантастические розы, расцветающие среди горячих судовых машин и разноцветные шутихи, взрывающиеся в раскалённом мозгу. Он беспричинно хохотал, сладко плакал, пускал слюни и более суток потом находился в таком нескончаемом и неистощимом возбуждении, что не мог спать, не мог спокойно находиться на одном месте и всё бегал по кораблю, размахивая руками, цепляясь к матросам и рассказывая им какие-то бессвязные истории.
С тех пор кокаин стал его забавой, он снимал чувство усталости, боли, тоски, под дозой можно было не есть и не пить, не нужен был сон, не ощущалось ни жары, ни холода, словом, гнойная муть корабельной службы с помощью марафета отступала куда-то на второй план, а то и вовсе исчезала из жизни. Правда, нужно было выбирать время для сеанса, в противном случае существовала реальная опасность попасть под раздачу, и уж тогда гальюн светил неминуемо.
Денежное содержание матросов было неплохим, и потому Кирсан, как и другие его сослуживцы, мог многое себе позволить. Начальство, понимая, что команду нужно отвлекать от революционных влияний, не препятствовало её стороннему отдыху и даже поощряло увлечение вечеринками, танцами, спортом, для чего хотя бы время от времени старалось отпускать матросов на берег. В мирное время такие вечеринки с танцами, а зимой ёлки и Рождественские посиделки разрешалось устраивать прямо на кораблях, куда можно было даже приглашать дам, но с началом войны все эти увеселения перенесли в город. Матросы среди низших военных чинов сухопутных родов войск считались элитой; прослужив на своих судах год-другой, они приобретали внешний лоск, с особым шиком носили флотское обмундирование, гордились своей принадлежностью к флоту и постепенно начинали презирать всех, кто служит вне моря, даже и своих деревенских или городских земляков, попавших по призыву в солдаты. Выходя в город, эта элита и вела себя по-особому. Кирсан, покидая палубу миноносца и становясь на питерскую мостовую, позволял себе в компании сослуживцев развязность и хамство, граничащие с хулиганством, сорил деньгами, задирал барышень. Очень скоро выдаваемых ему денег стало не хватать. Вместе с Евдохиным и Жуковым, который тоже входил в круг партийных товарищей, Кирсан умудрялся находить в питерских притонах подпольный самогон, покупал кокс, сладости для проституток. Однажды наступил день, когда он проснулся в своём корабельном гамаке от мучительной дурноты и дикой головной боли. Тело ломило, каждый шаг давался с трудом, и штормило так, будто бы его судно находилось не на спокойной воде, а в открытом море. Он понял, что нужно вломить, но дозы не было. Уже один из корабельных офицеров подозрительно посмотрел на него на палубе, и боцман Клюев со злобой покрыл его виртуозным матом, уже затуманенный горизонт показался ему накренившимся вбок, а свёрнутые в бухту канаты на юте представились толстыми коварными змеями, уже он слышал в голове какие-то грубые голоса, зовущие его убить хоть кого-нибудь… Он спустился в машинное отделение, нашёл Евдохина, спросил кокаину… Тот, как-то странно ухмыляясь, потребовал денег… Денег не было… Тогда Евдохин предложил Кирсану расплатиться собой… Кирсан не понял его и ушёл… Надо было служить, но он не мог… Пошёл к судовому доктору, тот, хмурясь, осмотрел его, заставил показать язык, долго вглядывался в зрачки, дал какой-то белый порошок… Кирсан почему-то подумал, что доктор дал кокс, вынюхал его, но спасение не приходило, наоборот, мутить стало ещё сильнее. Он снова побежал на ют, сломал своё тело пополам на ограждении и стал пугать слегка качающуюся мутно-серую воду трубным рыком весеннего марала, учуявшего течную олениху. Горькая желчь уже исторгалась из него, мозг начинал кипеть, – ему не хватало воздуха, и он чувствовал, как шевелится внутри его головы какая-то мерзкая скользкая гадина, покрытая чёрными волосками, а властный голос, звучащий прямо в ушах, всё твердил и твердил: «Убей, ну, убей хоть кого-нибудь…»
Он снова пошёл в машинное отделение, кое-как спустился, и тошнотворный запах ветоши, пропитанной маслом, солярки, солидола и работающих механизмов опять вызвал у него рвотные позывы. Евдохин, голый по пояс, потный, стоял возле кучи замасленных деталей, сам замасленный от высокого лба с залысинами до слегка выпуклого живота, перемазанный машинной копотью и широко улыбался. Рядом стоял Жуков и тоже улыбался.
– Я согласен, согласен, – сказал Кирсан.
Евдохин улыбнулся ещё шире, отошёл к бачку с водой, взял алюминиевую кружку на цепочке, хлебнул из неё… Остаток воды плеснул себе на ладонь, мимолётно умылся… Кирсану, глядя на него, захотелось пить… Евдохин успокаивающим жестом показал: «Сейчас…», скрылся за турбиной, недолго повозился там и вынес бумажку с завёрнутой в неё дозой. Порошок он высыпал на коробку папирос, а из бумажки свернул трубочку и дал её Кирсану. Через несколько минут Кирсан поплыл. Но Евдохин растолкал его, пару раз хлопнул по щекам и сказал:– Оплатите, будьте милостивы, а мы будем премного вами благодарны…
Кирсан кое-как встал, к нему подошёл Жуков, помог ему расстегнуться, а Евдохин как тогда, в первый раз, встал сзади, положил свою раскалённую ладонь на его стриженную голову и, слегка надавив, согнул парня пополам…
Начиная с марта, партийная ячейка уже практически открыто устраивала на «Стремительном» всякую бузу. Офицеры да и сам капитан хоть и относились к этой возне с неудовольствием, особо не препятствовали ей и почти не вмешивались, считая, что матросы вполне могут проявлять свою гражданскую активность так, как им заблагорассудится, если только это не противоречит Флотскому уставу и дисциплинарному порядку. Капитан «Стремительного» Свидерс, например, считал, что коли царь официально отрёкся от престола и Временное правительство законно взяло власть в свои руки, то, стало быть, нарушений в проявлениях демократии народом, – а матросы, без сомнения, были частью народа, – никаких нет. Однако через короткое время команда принялась совсем уж выходить за рамки, позволяя себе совершенно непотребные выходки, касающиеся офицеров и лично капитана, и подобные народные волеизъявления стали уж очень явно противоречить закону и элементарной дисциплине. В февральские дни матросы так рьяно мутили воду, что Свидерс почёл за благо пресечь вредную деятельность смутьянов, засадив их под арест.
Капитана команда в общем-то любила, он был прост, не заносчив, не гнушался общения даже и с матросами, офицеров учил вникать в проблемы нижних чинов, помогать им во всём, а за мордобитие, прознав о нём, сурово наказывал. Беда была в том, что некоторые офицеры стыдливо отворачивались, когда кто-то из младших командиров портил лица матросам, считая постыдным доносить на товарищей по службе. Впрочем, большинство офицеров были всё-таки вполне нормальными людьми, которым интеллигентские традиции и хорошее воспитание не позволяли даже и в системе строгой должностной иерархии применять насилие, грубость или пренебрежение к своим подчинённым. Но в дни переворота именно терпимость и нерешительность офицеров позволили пролиться первой крови на корабле.
Питер уже был в руках Советов, министры Временного правительства сидели в казематах Петропавловки, а от комиссаров флота пришёл приказ об увольнении Свидерса. Но капитан не пожелал покинуть корабль. Тогда большевики решили послать на миноносец отряд кронштадтских моряков, прибывших накануне в город для поддержания революционного порядка. Узнав об этом через верных людей на берегу, Свидерс решил увести свой корабль от Невского к Обуховскому заводу, где неожиданный подход кронштадтцев был маловероятен. Однако дело осложнялось тем, что на «Стремительном» шёл ремонт турбин, и машины нельзя было завести. Капитан дал знать об этом в Минную дивизию и попросил помощи. Ночью к миноносцу подошли буксиры и потащили его к Обуховскому. Но там произошло неожиданное: с буксиров вдруг повалили кронштадтцы, которых бурно приветствовала шайка Евдохина. Свидерс успел крикнуть «Измена!» и приказал офицерам применить оружие. Было сделано несколько предупредительных выстрелов в воздух и матросы поостыли. Но Евдохин, подойдя к капитану, нагло потребовал у него офицерский кортик, и высказался в том смысле, что изъятие кортика будет иметь символический подтекст, означающий разоружение власти. Свидерс резко возразил ему, не желая отдавать кортика. Тогда Евдохин попытался силой забрать оружие. Завязалась потасовка. Ни та, ни другая сторона не успели прийти на помощь своим вождям, потому что Свидерс опередил всех, – выхватив кортик, он вонзил его в живот Евдохина. Матрос охнул и упал на палубу, зажимая ладонями фонтанирующую рану. Тут часть команды бросилась на капитана, а кронштадтцы навалились на офицеров, началась свалка, в результате которой офицеры были разоружены. Капитану разорвали китель и поцарапали лицо, он стоял окровавленный, бледный и злобно смотрел на матросов. Некоторые из них держали отобранные у офицеров кортики; достался кортик в общей драке и Кирсану. Отдышавшись после потасовки, матросы всмотрелись в своё начальство и поняли, что кое-кого из офицеров, боцманов и кондукторов на палубе нет. Отправились искать их и находили порой в самых неожиданных местах. Кирсану очень хотелось найти Клюева и спросить с него за обиды. Большой корабль не обыщешь быстро, поэтому Кирсан нашёл Клюева не скоро. Тот прятался на камбузе, среди огромных кастрюль, надеясь, видимо, пересидеть смутное время, а потом как-нибудь выбраться с миноносца. Увидев Кирсана, боцман понял, что это по его душу, но не побежал, а молча взял со стола разделочный нож. Кирсан же, напротив, спрятал своё трофейное оружие за спину и стал медленно приближаться к врагу. Клюев, глядя на противника, спокойно ожидал его; подняв нож и отвёдя руку в сторону, он словно предупреждал, остерегал, и даже как будто просьба читалась в его глазах: не подходи, мил человек, целее будешь! Но Кирсан, не чувствуя ни малейшей опасности, без страха приближался к нему. Эта холодная решимость слегка испугала Клюева, однако, мясной тесак в руке поддерживал его, и он продолжал стоять, не двигаясь, только следя настороженным взглядом за движениями юнца. Кирсан подошёл к боцману поближе и сходу, не дав ему опомниться, ударил ребром ладони по его запястью. Нож не выпал из руки Клюева, но вследствие удара был немного отведён назад, и в это мгновение Кирсан развернул кортик и изо всех сил, вложив в это движение всю свою ненависть, память о зуботычинах, гальюнах, оскорблениях и разбитых губах, пырнул боцмана прямо в сердце. Тот открыл рот и с грохотом рухнул на пустые кастрюли…В Питере в первые дни после переворота было такое раздолье, о каком раньше приходилось только мечтать. К услугам желающих были разгромленные магазины, винные лавки, буржуйские квартиры, в которые можно было беспрепятственно вломиться и под угрозой пистолетов конфисковать всё, что угодно, вплоть до золота и драгоценностей. Матросы очень любили патрулировать улицы, – так приятно было остановить в малолюдном переулке какого-нибудь жлоба в пенсне и под предлогом проверки документов вытрясти его карманы! А ещё приятнее было прижимать к холодным стенкам зазевавшихся барышень и греть руки под их богатыми пальтишками. Кирсану страх как нравилось в компании Жукова и ещё двух-трёх братишек наводить ужас на городских обывателей. Не дай Бог было встретиться с ними и человеку в шинели, пусть даже и железнодорожной – расправа была скорой, разговоров особых не вели, – встань-ка, душегуб, кровопивец и народный угнетатель к стенке, а перед тем – вытряхни карманы! Тех, у кого на беду случался за пазухой револьвер или того хуже – золотой портсигар, расстреливали сразу, а у кого карманы были пусты – арестовывали и вели на миноносец, где сажали до случая под замок в корабельные каморки. Раз Кирсан с Жуковым и молоденьким матросом Романенко, который был даже младше Кирсана, поймали в переулке барышню, по виду гимназистку. Шла с узелком, прижимаясь к стенам домов, а услышав окрик, припустила в улицу. Но не добежала, разумеется, резвые мужики быстрее бегают. Затащили барышню в подъезд, отобрали узелок, где оказался кусок сухого хлеба и замусоленный осколок сахара. Хлеб тут же сожрал Романенко, а сахар схрустил Кирсан. Жуков же, обиженный тем, что ему ничего не досталось из съестного, задумчиво дал гимназистке по зубам, задрал юбку и сунул её окровавленной мордой в грязные ступени. Кирсан, стоя рядом, трясся от вожделения, но когда Жуков отошёл, влез без спросу Романенко и пока возился, Кирсан не удержал своей плоти и запачкал исподнее. Впрочем, позже и ему предложили гимназистку, но организм его отверг это предложение, – Кирсан хоть и подступил, но сделать уже ничего не смог. Товарищи дружно осмеяли его и в этом благодушном юмористическом настрое не стали даже убивать барышню, а просто бросили её в подъезде и потихоньку вышли. Кирсан в тот раз очень испугался из-за сбоя и на следующий день решил проверить свои, как казалось ему, утраченные способности. Пошёл к знакомой проститутке, спросил кокаину и получил его, но впарывать не стал, оставив дозу на десерт. Проститутка была худая, плоскогрудая, с тощим задом, и предплечья у неё чернели синяками от морфийных игл, а вены были сплошь покрыты язвами. Но Кирсан бодро приступил, однако, – без успеха, и как ни старался, у него ничего не получалось. Он подумал: не получается, верно, оттого, что проститутка больно уж страшна, и попросил её помочь. Но она тоже, хоть и старалась, не добилась ничего. Тогда Кирсан взял кокс и насыпал его на строптивое орудие. Проститутка захлопала в ладоши и радостно завизжала, одобряя затею. Тут оба они стали свидетелями чуда: обессиленный организм Кирсана вдруг взбодрился, налился силой и принял боевое положение, готовясь переделать всю работу мира. Кирсан был в таком болезненном возбуждении, какое похоже на возбуждение деревенского бухаря и охальника, обожравшегося горькой на свадьбе кореша и затеявшего драку против всех гостей, когда взаимные удары сыплются со всех сторон, когда бутылки разбиваются о головы противников, на потные кулаки густо намазывается чужая кровь, а лица превращаются в рожи, тупо глядящие озверелыми глазами, в которых плещутся только ненависть и жажда убийства. Кирсан терзал проститутку час, другой и всё никак не мог остановиться в движении, казавшемся ему вечным продолжением жизни или даже попыткой достижения бессмертия, тогда как на самом деле он агонизировал, и гибель его уже прозревалась на недалёких виражах истории. Он всё бился и бился, но то были судороги бесплодных надежд, ведь он не знал, да и не мог знать ласкового женского тела, нежных прикосновений трепетных пальцев, влажного просверка замутнённых негою глаз или горячечного благодарного шёпота, сбиваемого прерывистым дыханием. Он мучал твердеющую, застывающую под его холодными прикосновениями плоть, а она уже не отвечала, израсходовав свою жизненную силу, она уже растеклась по тощей, пропахшей испарениями чужих тел постели, и не хотела, не могла отвечать, – лежала мёртвой, остывшей кашей, уставя острые соски в заплесневелые потёки потолка, расклячив костистые колени, выпучив остекленевшие глаза, осклабясь и теряя слюни… Кирсан всё никак не мог вылить из себя накопившуюся горечь; пытаясь уловить звучание своего организма, он болезненно вслушивался, но ничего не слышал, и действия его напоминали действия мастерового, монотонно и методично вбивающего гвозди – один за другим, один за другим, – десятки, сотни, тысячи гвоздей, сверкающих бесконечными рядами стальных шляпок: гвоздь, ещё гвоздь, и новый гвоздь… а где же смысл, где конструкция, скрепляемая этими гвоздями, где то красивое здание, над которым столько трудились, столько думали? Он молотил и молотил, и чресла его уже одеревенели, но остановиться было невозможно, словно невидимый кукловод всё крутил и крутил ручку завода, сжимающую пружину этой дьявольской механики, с маниакальным и садистическим упорством заставляя его и дальше делать бесполезную, бесплодную, никому не нужную работу. Он стал в отчаянии бить проститутку по лицу, пытаясь поднять в себе волну вожделения, но слыша в ответ только мычание и видя перед собой бессмысленные, затянутые пеленой дури пьяные глаза, ещё больше терялся, выпадал из жизни и падал, падал в адову бездну бессмысленности и страха! И тогда он заплакал… И эта желчь, эта горечь, это безмерное, бесконечное разочарование вдруг хлынули горячими и солёными потоками из глаз и освободили голову от назойливых голосов, требующих кого-нибудь убить прямо сейчас, немедленно – убить, загрызть, растерзать, разнести по миру дымные, сочащиеся кровью куски! Кирсан сел на постели, легонько ткнул проститутку в бок. Она промычала что-то и отвернулась. Он встал, с трудом оделся, достал из кармана деньги и, не глядя, бросил бумажки на её голое тело. Выходя из квартиры, хлопнул дверью, и вселенский сквозняк, залетевший с лестничной клетки, своим ледяным дыханием коротко колыхнул замызганные оконные занавески…
На следующий день семьсот матросов со «Стремительного», «Гангута», «Андрея Первозванного», «Очакова», «Севастополя», «Свеаборга», «Памяти Азова», «Цесаревича», «Богатыря» и «Петропавловска» сели в поезд и двинули в Москву, на помощь красногвардейцам. Семь сотен головорезов, взвинченных алкоголем, кокаином и морфием, кипящих коллективным безумием, одержимых жаждою крови и бешеным желанием безоговорочной победы, опьянённых властью и вседозволенностью, рвались в разгромленную Москву, чтобы додавить, додушить ненавистную буржуйскую гадину, вытрясти её жалкую душонку, а вместе с душонкой – золотишко и фамильные бриллианты, собранные за века эксплуатации простого народа.
В Кремле сидели юнкера, и с Воробьёвых гор, со Вшивой горки и с Бабьегорской плотины между Крымским и Каменным мостами их крошила артиллерия, пытаясь вылущить из сердца России. Юнкера поклялись не отдавать Кремля, но командующий Московским военным округом полковник Рябцев уже сговаривался с большевиками о перемирии, пытаясь развести сцепившиеся стороны. Рябцеву казалось, что путём переговоров конфликт можно погасить, и из кожи лез для того, чтобы прекратить противостояние, не понимая, что схватка эта – не просто ссора соседей или сожителей, а кровавый бой, в котором выжить предстоит лишь одному из противников. Полковник был пацифистом, вечно колеблющимся и сомневающимся интеллигентом; его мягкость и нерешительность, может быть, и уместные в мирное время, но недопустимые в эпоху катаклизмов, сослужили истории плохую службу. Уже в первые дни кровавых боёв юнкера называли его предателем. Место командующего было явно великовато для полковника, он панически боялся ответственности за принятые решения, а главное – он не хотел крови. Не по Сеньке была эта шапка…
Питерские матросы вошли в Москву, когда город был разгромлен и картины погрома ужасали. Разбитые снарядами здания, куски стен, загораживающие тротуары, крошево кирпича, стекла, пики искорёженной арматуры, тлеющие головёшки балок и стропил, скомканные, словно бумага, листы кровельного железа, разгромленные магазины, лавки, аптеки, ресторации, винные склады…
Помогать Красной гвардии было, по сути, уже не нужно. Победа стояла рядом, большевики чувствовали её вкус, запах, она возникала из горького порохового дыма, из гари пожаров, из смрадного чада, висящего над разгромленными улицами и площадями.
Неожиданно благодаря усилиям Рябцева стороны заключили перемирие. Кроме Рябцева, любыми путями пытающегося остановить кровь, этому способствовал и ультиматум Викжеля, который в случае продолжения боевых действий хотя бы одним из противников грозил начать всеобщую забастовку железнодорожных рабочих. Забастовка лишала возможности подкрепления и красногвардейцев, и юнкеров.
Матросы почувствовали себя лишними на этом празднике смерти. Им оставалось лишь грабить обывателей, забившихся в свои норы, да рыскать по разгромленным магазинам в тщётных попытках добыть что-нибудь съестное. Кирсан с Жуковым в полубреду шныряли по притихшим московским улицам, плохо понимая, что происходит, и уже не опасаясь глухих подворотен и зияющих провалов домов, откуда могла прилететь горячая шальная пуля. Голод и жажда не мучили их, хотя последний раз они ели сутки назад. Их колотило, но не от холода, их бросало в жар, но не оттого, что матросские бушлаты были слишком теплы… Головы их были наполнены тяжёлою мутью, желудки скручивала болезненная судорога, и мерзкая рвота стояла где-то на подступах к их воспалённым глоткам. Внимание матросов останавливали только аптеки, куда они заходили сквозь разбитые витрины и в отчаянии рыскали там среди развороченных склянок в поисках кокаина или морфия. Ни кокаина, ни морфия не было. Кирсан чувствовал себя отвратительно. Жуков вызывал у него дикое раздражение и беспричинную ненависть. Поглядывая в сторону товарища, он думал, что было бы неплохо как-нибудь избавиться от него. Они всё бродили и бродили, потерянно, безрезультатно… аптеки были разгромлены, магазины пусты… Кирсан всё более чувствовал сухость во рту и неприятную боль в горле… наконец в одном из магазинов они нашли непочатую бутылку водки, выпили её пополам и, не сумев ощутить действия алкоголя, пошли дальше… опьянения не было, но Кирсан отметил, что ледяная водка несколько утишила боль в горле и, если раньше с утра его колотила лихорадка, то сейчас она исчезла, и недомогание как-то сгладилось. Он понимал, что простудился и даже помнил, где было начало болезни, – в ночном питерском поезде возле разбитого купейного окна… Потеряв счёт времени и не имея конечной цели своего пути, Кирсан и Жуков продолжали бродить по затаившейся Москве… надумали было тревожить обывателей, заходили в подъезды, грохотали ботинками в запертые двери, но никто, конечно, не открывал. Люди в ужасе жались по пыльным норам в слабой надежде уцелеть, выжить, сохранить имущество и уже почти не верили, что этот кошмар может кончиться, что его нужно просто переждать, перетерпеть… А Кирсану и Жукову в свою очередь хотелось, наверное, даже не чего-то материального, что могло бы достаться им по праву сильнейших, не денег, не драгоценностей и не банальной жратвы, им хотелось власти, возможности унижения и подчинения слабого, безвольного, парализованного страхом человека, который, скорее всего, ни в чём не виноват, но чувствует свою вину только потому, что он когда-то получил хорошее образование, читал умные книжки, обедал на фарфоре и пользовался серебряными столовыми приборами. Кирсан и Жуков при случае, конечно, не пренебрегли бы этими приборами, но куда слаще было бы им врезать хорошенько по какой-нибудь буржуйской морде, впечатать каблуком жирное тело какого-нибудь профессора в окровавленный паркет, раздавить с наслаждением его пенсне, потаскать за волосы его бабу и выдрать хорошенько ремнём с пряжкою его прилизанных сыночков-гимназистов. Но никто не открывал им квартирные двери, и они в злобе, матерясь, покидали подъезды, выходили на морозные улицы и продолжали свой бессмысленный путь неизвестно куда – в пустоту будущего, в тоскливое небытиё, в преждевременную смерть… Они шли по колючим, обледенелым тротуарам, со страхом и неприязнью поглядывая друг на друга и машинально заходя в разбитые витрины магазинов и аптек. Кругом был мрак, запустение и вселенский холод. Ничто не намекало на бурлившую здесь когда-то жизнь, ни в чём не было её света и тепла. В одной из аптек им вдруг несказанно повезло: среди размётанных лекарств, коробочек, баночек, осколков стекла, рассыпанных порошков и раздавленных ампул обнаружилась склянка с желтоватыми кристаллами и знакомой надписью Morphine… Жуков, заметив её среди мусора, радостно вскрикнул и под неодобрительным взглядом Кирсана быстро сунул в карман бушлата. Торопиться было некуда; решили обыскать аптеку досконально в надежде найти что-нибудь ещё. Долго рылись в размётанном хламе и наконец действительно нашли на одной из укромных полок рассыпанные ампулы с уже готовым к употреблению морфием. Шприцы не составило труда сыскать, они были разбросаны по всему полу. Матросы быстро вкололи себе по дозе в голень прямо через штаны и расслабились тут же, на полу аптеки. Кирсан сидел в забытьи среди аптечного хаоса, прислонившись к замызганной стене, и волна несказанного блаженства накрывала его. Ласковое тепло, возникнув где-то возле сердца, медленно растеклось по всему телу, мышцы приятно расслабились, и в безвольно опущенных руках, в кончиках пальцев рук и ног началось приятное покалывание. Кирсана охватило лёгкое блаженное оцепенение, фантастические мечты и грёзы закружились в его голове, вдруг сделавшейся ясной и лёгкой, он улыбался, и ему казалось, что нет на свете более замечательного места на земле, чем эта аптека, развороченная гигантским смерчем всеобщей нетерпимости и злобы. Мысли его прояснились, сделались необычайно живыми и лёгкими, образы прошлого, настоящего и даже будущего замелькали перед его внутренним взором; люди, события, предметы, – всё было наполнено счастьем, радостью, романтической возвышенностью в той степени, которой никогда не смог бы достичь этот грубый человек в обыденной жизни. Ему хотелось говорить, петь, шутить, быть центром внимания и покорителем блестящих женщин, – куда подевалась его усталость, мрачность, ощущение надвигающейся катастрофы и ненависть к окружающим! Он любил всех, кто ещё оставался в этом мире – попрятавшихся обывателей, юнкеров, своих корабельных офицеров, даже Жукова, которого совсем недавно хотел просто застрелить, он любил давшую ему покой и отдых растерзанную аптеку, разгромленный город и всю бесприютную, морозную, ощетинившуюся игольчатыми кристаллами льда страну… и этот чудовищный свист, приближающийся к нему всё ближе, – тоже любил, потому что он, то есть свист, казался ему волшебной музыкой, задевающей какие-то неизведанные, тайные душевные струны, – свист усиливался, в нём появилась скрипучая ржавчина и громыханье войны, но Кирсан воспринимал и ржавчину, и войну в торжественном величии и патетическом звучании, и потому они казались ему прекрасными в общей картине бытия. Но вот свист больно резанул по ушам и вслед за тем раздался чудовищный грохот. Кирсан и грохот с благожелательностью вписал бы в общую упорядоченную картину счастливого мира, если бы не последовавшее за ним обрушение потолочных перекрытий и дальней стены, возле которой как раз сидел Жуков, – тело его после взрыва оказалось полностью заваленным огромными фрагментами кирпичной кладки, чудовищными балками, штукатуркой, стеклом и дранкой. Кирсан бросился к товарищу, но не Жуков обеспокоил его, а то, что у Жукова оставалось в карманах – маленькая склянка с желтоватым кристаллическим порошком… Когда известковая пыль и пороховой дым осели, Кирсан увидел катастрофическую картину: Жуков был полностью завален строительным мусором, раздавлен обломками стены и деревянными балками, только разможжённая голова и раздавленные ноги его виднелись из-под битого кирпича… Кирсан бросился разбирать битый кирпич и попытался было сдвинуть с места кусок стены, придавивший товарища, но не сумел переместить его ни на йоту. Тогда он упал среди этого адского хлама на колени и завыл…
Следующим днём перемирие в Москве закончилось, снова засвистели по улицам и переулкам пули, снова загрохотала артиллерия. Вчерашнюю эйфорию Кирсана как рукой сняло, он почувствовал усталость, голод, озлобленность, и волна ненависти к окружающему миру всё сильнее и сильнее накрывала его. Он осознал, что в перемещениях по городу следует опасаться пуль и осколков, понял, что нужно что-то поесть, а главное, – нужно искать своих. Отчаяние его нарастало, всё вокруг казалось отвратительным и уродливым, тем более что на самом деле так оно и было. Он снова брёл неизвестно куда, и раздражение терзало его даже при виде обыкновенной наледи на тротуаре; неприятный колючий снег густо падал ему на лицо, и оно становилось мокрым, ничуть, впрочем, не остужая воспалённого лба; горло снова стало болеть, руки потели и дрожали. Хотелось кого-нибудь убить. Дозы не было.
Он знал, что весь центр перекрыт баррикадами и решил искать свои, сооружённые красногвардейцами. Ориентируясь по звукам выстрелов, двинулся в сторону кольца. Прошёл почти всю Спиридоньевку и в районе Патриарших свернул в переулок, ведущий к Малой Бронной. Впереди увидел двух подростков, спешащих по направлению к нему. Сначала он не обратил на них никакого внимания и, может быть, вообще не обратил бы, если б они, не останавливаясь, пробежали мимо, но подростки остановились, потоптались на месте и юркнули в подворотню. Это его почему-то рассердило; он машинально, сам не зная для чего, двинулся за ними. Подростки стояли во дворе лицом к нему и грели дыханием кулаки. Всё в их виде раздражало Кирсана, и он ощутил непреодолимое желание придушить обоих. Чувствовал он себя всё хуже, глаза слезились, в носу хлюпало, даже слюна, едва удерживаясь в границах расслабленных губ, пыталась вытечь наружу, горло саднило, он отвратительно потел и в то же время озноб колотил его. Он продолжил движение в сторону подростков, но тут один из них, тот что повыше и покрупнее, вдруг сорвался и побежал к забору. Следом ринулся и другой. Первый лихо с разгону вскарабкался на забор, перевалил через его гребень и бухнулся на землю в соседнем дворе. Второй же замешкался и, барахтаясь, висел на заборе до тех пор, пока Кирсан не подбежал к нему. Подросток был щуплый, но вёрткий; Кирсан уронил его на землю, однако, упав, тот не вскочил и не помчался прочь, а остался на месте. Кирсан поднял его и поставил перед собой. Мальчишка завопил. Крик резкой болью отозвался в мозгу матроса.
– Попался, – сказал Кирсан и в приступе удушающей ненависти ударил его по лицу.
Шапка упала с головы подростка, и матрос сунулся влажным носом в его голову, осматривая макушку и затылок.
– Попался, кадетик… – повторил Кирсан. – Рубчик…рубчик…
– Пустите, дяденька, – заблажил мальчишка, но тот цепко держал его за шиворот и не хотел отпускать.
– Белая кость… кадетик… – нежно пробормотал матрос и стал обшаривать правой рукою полу бушлата, ища кобуру.
Вытащив чудовищный маузер, он поднял его дулом кверху и молча стоял, разглядывая мальчишку и ожидая в себе какого-то ответа. Он ждал нового наката ненависти, нового прилива злобы; держа пистолет над своим плечом, он смотрел на подростка и пытался возбудить себя воспоминаниями о раскалённой пароходной кочегарке или о ледяной цистерне, где жутко бухал по барабанным перепонкам заклёпочный молот сидевшего снаружи партнёра… Он вспомнил зуботычины Клюева, грубый нахрап Евдохина, Жукова и других матросов, которые походя глумились над ним в укромных уголках «Стремительного», вспомнил свои унижения в поисках кокаина, девочку-гимназистку, распластанную на лестничном марше в заплёванном подъезде, и девочку-проститутку, намертво вбитую им во влажную, провонявшую потом десятков клиентов грязную постель… и волна омерзения захлестнула его…
В этот момент во двор вошла беременная баба.
– Что же ты творишь, ирод? – рыдая, спросила она. – Это же дитё…
Кирсан обернулся, глянул на неё и со злобой ответил:
– Уйди, тётка… хуже будет…
– Оставь, оставь, ради Христа, – стала она умолять его, продолжая плакать. – Что он тебе, сатане, сделал?
– Уйди, тебе говорят, уйди, – уже с просительной интонацией, тихо и убедительно попросил Кирсан.
– Не бери греха на душу, – не могла уняться баба, – сдаётся мне, и без того на тебе грехов многонько…
Но Кирсан, не в силах уже удержать в себе рвущуюся наружу злобу, схожую с непреодолимым рвотным позывом, поднял маузер, направил его на дрожащего подростка и, судорожно скалясь, тихо сказал:
– На колени…
Но мальчишка не выполнил приказа. Он с вызовом посмотрел в гнойные глаза матроса, подобрался, выпрямился и прошептал ему в лицо:
– Кадет не встанет на колени перед быдлом!
И в тот же момент грянул выстрел.
В доли секунды Саша успел ощутить ледяным лбом боль ожога от пороховых газов и сильный удар, а потом – перед его глазами сомкнулась тьма…
Баба позади Кирсана в ужасе завопила:
– Уби-и-ли! Уби-и-ли!!
Матрос повернулся к ней и вытянул руку с маузером. Лицо его, искажённое болезненной гримасою, было мокрым от тающего снега, губы дрожали, а глаза заволокло туманом безумия. Баба всё орала и её крик адским ножом вгрызался в мозг убийцы. Чтобы заткнуть её, Кирсан подошёл поближе и рукояткою пистолета ударил в лицо. Она упала и завопила ещё сильнее. Тогда матрос, локтем закрыв лицо, выстрелил в неё, потом ещё раз и стрелял до тех пор, пока не опустел магазин маузера. Наконец баба затихла. Пнув её ногой, Кирсан вытер лицо ладонью и поспешил в переулок.Никита смотрел в щель забора и плакал.
Вдалеке трещали частые выстрелы и гремела артиллерийская канонада.
Снег усилился, тёмное небо опустилось ниже, и ветер стал студёнее и злее, но Никите не было холодно, напротив, его бросало в жар. От страха он потел и чувствовал, как тело сыреет и подмышки наполняются ледяною влагою. Ему было отчаянно жалко друга, он понимал, что потерял его навсегда, но никак не мог осознать, что Саши уже нет в этом мире и что ушёл он как-то неправдоподобно, как-то мгновенно; только что они были вместе и вот в соседнем дворе лежит его бездыханное тело и медленно остывает на морозе… Почти брат, почти двойник, схожий судьбой, всю жизнь находившийся рядом, понимавший его так, как не понимали даже родители, – ушёл и больше не вернётся… это невозможно было осознать, с этим нельзя было примириться… Отчаяние захлестнуло его и он заплакал в голос, зарыдал, закричал, забыв, что в такие минуты и в такие дни следует молча сносить удары судьбы, чтобы не привлечь к себе ненароком лишнего внимания. Нужно было возвращаться в Лефортово, товарищи его наверняка сражаются, а он бродит тут по улицам без толку и без смысла вместо того, чтобы тоже взять в руки винтовку и защищать свой мир, родителей, любимую сестру, родной корпус, всё, что он так любит и так дорого ценит… Никита развернулся и, хоронясь от случайных пуль под стенами домов, побежал искать обратную дорогу…
К вечеру он добрался до Лефортово.В корпусе уже поселилось отчаяние. Большевики теснили со всех сторон, артиллерия лупила без передышки, а кадеты только вяло отстреливались. Да и что можно было сделать против тяжёлых осадных орудий, снаряды которых ложились прямо под стенами дворца? Генерал Римский-Корсаков, ощущая ответственность за судьбы вверенных ему подростков, поначалу призывал их к нейтралитету, просил не вмешиваться в события, но потом, когда появились оружие и боеприпасы, смирился, потому что не мог противостоять патриотическому порыву своих воспитанников. В конце концов, он сам их так воспитал. С кадетами ещё оставался полковник Рар, продолжавший осуществлять командование, но и он, видя невозможность дальнейшего сопротивления, решил уйти к юнкерам в Кремль, где оборона была ещё достаточно крепка. Ночью он собрал кадет, объявил им о своём решении и назначил старшего – знаменщика Бориса Кречетова, последнего знаменщика сто тридцать седьмого выпуска. Кречетов был лучшим из лучших, это была совесть корпуса, её честь. Он принял командование, а Рар ушёл в ночь, навстречу выстрелам и артиллерийским разрывам. До рассвета кадеты ещё огрызались нестройной стрельбой в сторону противника, а утром красногвардейцы и матросня вломились в двери и разбитые окна корпуса. Ники в страхе наблюдал за их пришествием, стоя на верхнем марше парадной лестницы, расположенной крыльями по обеим сторонам над швейцарской. Переполненный трагическими впечатлениями вчерашнего дня он никак не мог прийти в себя, ему казалось, что эта чёрная лава, заполняющая швейцарскую и растекающаяся дальше по коридорам и рекреациям корпуса, неостановима, что она жадно поглощает старинное дворцовое здание, заливая его аморфной полужидкой гущей, и на ум ему пришло дикое сравнение: не люди в зипунах, телогрейках и бушлатах, перепоясанных пулемётными лентами и с винтовками в руках расползаются по всем щелям, а полчища чёрных воинственных тараканов, двигающихся упрямо, напористо, агрессивно, наползающих друг на друга, грозно шевелящих усами и строго поглядывающих по сторонам. При этом вползание их сопровождается мерзким шуршанием и щёлканьем хитоновых оболочек, скрипом глянцевитых крылышек и какой-то непередаваемой вонью, смешавшей в один клубок запахи пота, дерьма, мочи, рвоты, грязных портянок, махорки, самогонного перегара, сапожной ваксы, запахи гниения и смерти, сопровождающие любой распад, любое крушение…
Первым делом они вошли в квартиру Римского-Корсакова и арестовали генерала. Он вышел на верхнюю галерею без оружия, бледный и видно было, что обладание собою даётся ему с большим трудом. Обращались с ним грубо, но сдержанно, может быть потому, что вошедшие были в основном люди молодые или среднего возраста, а генерал выглядел уже стариком. Его увели во вторую приёмную, и двери за конвоем, сопровождавшим директора, плотно закрылись.
Кадетам приказали собраться в первой приёмной и все старшеклассники, принимавшие участие в обороне корпуса, с оружием в руках тесно разместились среди неуместной здесь в этот трагический момент шикарной мебели и огромных портретов венценосных особ, обрамлённых массивными позолоченными рамами. Со старшеклассниками было и несколько малышей, случайно затесавшихся сюда из общего коридора. Ники стоял среди других, дрожа от страха; поглядывая по сторонам, он видел, что и многим его товарищам очень не по себе, – все выглядели подавленными, растерянными, оробевшими и старались не смотреть друг на друга.
В двери приёмной в сопровождении увешанных бомбами матросов вошёл небольшого роста человек в полупапахе и овчинном полушубке. В руке он держал воронённый наган и, встав перед толпою кадет, поднял его кверху и властно сказал:
– Слушай сюда! Я, комиссар Иванов Третий, объявляю всех кадет корпуса и всех офицеров, коих нет, но ежли, паче чаяния, таковые сыщутся, арестованными волею моей власти, даденной мне Военно-революционным комитетом! Кто здеся старший и кто будет полномочен подписать капитуляцию?