Шрифт:
Многие отдельные соображения, приводимые для подтверждения мнимого христианства Бодлера, не меняют картины. Он обладал волей к молитве, очень серьезно рассуждал о грехе, более того, был потрясен осознанием человеческой греховности так, что, вероятно, посмеялся бы над остроумными психологами наших дней, объясняющими его страдания «вытесненной страстью к матери». Но он не нашел путь. Его молитва обескровилась и постепенно прекратилась. Он стихотворствовал о боли, видел в ней знак человеческого достоинства и чувствовал вечное осуждение столь близко, что его вполне можно было заподозрить в скрытом янсенизме. Однако отсутствовала всякая иная решимость, кроме желания сделать раздвоенность еще эффективней, расширить до предела. Это заметно в отношении к женщине, где нет и намека на разумную точку зрения. Его «гиперболическую» напряженность только тогда можно было бы назвать христианской, если б над ней витала вера в мистерию спасения. Но даже этого нет. Христос появляется в его поэзии скользящей метафорой или в том случае, если речь идет о забытых Богом. За осознанием осуждения ощущается желание «полностью насладиться» осуждением. Все это, конечно, не без христианского наследия. Однако здесь только руины христианства. В понятии творения, разработанном томистами, зло имеет вполне акцидентальное значение. Но Бодлер, как в свое время манихейцы, изолировал его самостоятельную мощь. В глубине, в парадоксальной стихии этой мощи, находит его лирика мужество к анормальности. Более поздняя поэзия – за исключением Рембо – утратила воспоминание о возникновении анормальности на руинах христианства. Анормальность осталась сама по себе. Даже христиански мыслящий поэт не может или не хочет отстраниться от нее. Элиот, к примеру.
Стерильная идеальность
Кроме того, возникла на руинах христианства еще одна особенность бодлеровского дикта, немаловажная для будущей эпохи. Она сконцентрировалась вокруг следующих понятий: «раскаленная духовность», «идеал», «взлет». Но взлет куда? Иногда целью назван Бог, гораздо чаще цель обозначена весьма неопределенно. О чем, собственно, речь? Ответ даст стихотворение «Élévation» [23] . Стихотворение экстатично и отличается энергичным темпом. Первые три строки – обращение к собственному духу. Он должен возвышаться над озерами, долинами, лесами, горами, облаками, морями, эфиром, звездами и воспарить к нездешней, огненной сфере, свободной от миазмов земного. Здесь обращение заканчивается и следует высказывание общего порядка: счастлив, кто на это способен и может, достигнув подобной выси, понимать язык «цветов и вещей неодушевленных».
Стихотворение функционирует в обычной схеме платонической и христианско-мистической традиции. Согласно данной схеме, дух поднимается в трансцендентность и так изменяется в процессе, что различает, бросив взгляд назад, истинную сущность земного бытия. В христианском мистицизме такой процесс называется ascensio, или elevatio. Последнее точно соответствует названию стихотворения. Есть и другие соответствия. По христианской теологии высшее небо суть трансцендентность, небо огня, эмпирей. У Бодлера – «ясный огонь». И когда читаем далее: «очисти себя», вспоминается обычный для мистицизма акт purificatio [24] . Далее: мистическое восхождение разделяется на девять стадий, или ступеней, – качество и род испытаний могут не совпадать, однако сакральное число девять остается неизменным. Точно так и в нашем стихотворении. Над девятью сферами должен подняться дух. Поразительно. Взято ли все это из мистической традиции? Возможно. Стоит ли сделать вывод о влиянии на Бодлера христианской теологии? Вряд ли. Скорее ощущается воздействие Сведенборга и других неомистиков. Однако главное здесь совсем в другом. Именно потому, что в стихотворении так четко проведена мистическая схема, хорошо видно, чего не хватает для полного соответствия: цели восхождения, даже воли к цели. Когда-то испанский мистик Хуан де ла Крус написал: «Я взлетел высоко, так высоко, что поиск близок к цели». У Бодлера сознание цели настолько неопределенно, что даже нет направленности заключительной строфы. Речь идет о «божественном напитке», о «глубокой безмерности», об «ослепительных пространствах». О Боге ни слова. Мы даже не постигаем приблизительного характера ныне понятного языка цветов и вещей. Цель поиска – не только далекая, но бессодержательная, стерильная идеальность. Пустынный полюс напряженности – цель гиперболического стремления.
Так у Бодлера постоянно. Стерильная идеальность родилась в романтизме. Но Бодлер наделил ее необычайным динамизмом. Невероятная напряженность направлена вверх, а субъект напряженности отбрасывается вниз. Это как зло: повелению дóлжно повиноваться, но повинующийся не имеет ни секунды отдыха или расслабления. Отсюда равноценность «идеала» и «бездны», отсюда следующие образы: «грызущий идеал», «я прикован к могиле идеала», «неприступная лазурь». Такие образы известны в классическом мистицизме и обозначают страдательно-радостный гнет божественной милости, тяготу перед воодушевлением. У Бодлера оба полюса – сатанинское зло и стерильная идеальность – призваны поддерживать энергию, необходимую для постоянного выхода из банального мира. Однако этот выход бесцелен, и все кончается напряженностью диссонанса.
Последнее стихотворение «Fleurs du Mal» – «Le Voyage» [25] , – где проверяются все возможности прорыва, завершается призывом к смерти. Стихотворение не знает, что, собственно, даст смерть. Но смерть манит. Это шанс найти «новое». Что за «новое»? Неопределенность, пустая противоположность пустыне повседневности. На острие бодлеровской идеальности бледно мерцает негативное и бессодержательное понятие: смерть.
Этот необычайно современный кошмар, доводящий до невроза жажду побега из действительности, не может, разумеется, привести к вере в осмысленную трансцендентность, и тем более к созданию оной. Поэт достигает лишь динамической напряженности без разрешения, некой «таинственности в себе». Бодлер часто рассуждает о сверхъестественном и о мистерии. Что он имеет в виду, можно понять только при одном условии: следует отказаться от намерения наполнить эти слова каким-либо иным содержанием, кроме абсолютной таинственности самой по себе. Стерильная идеальность, смутное «другое» Рембо, загадочное «нечто» Малларме, вспыхивающая в собственном пространстве таинственность современной лирики: соответствия, пролонгации.
Магия языка
«Fleurs du Mal» нельзя назвать темной лирикой. Анормальные уровни сознания, таинственность, диссонансы отражены в понятных строках. Равным образом понятны поэтические теории Бодлера. Между тем изложенные в них мнения и программы, не в очень сильной степени определившие его собственную лирику, подготовили развитие последующего темного дикта. Это касается в основном воззрений на вербальную магию и фантазию.
В поэзии, особенно романской, всегда были известны моменты, когда стихострока поднималась до самовластия тона, воздействующего энергичней, чем содержание. Сонорные фигуры, обусловленные гармонией гласных и согласных или ритмическими параллелями, завораживали слух. Однако в поэзии прошлого содержание никогда не приносилось в жертву, напротив: звуковая доминанта была призвана его интенсифицировать. Примеры тому из Вергилия, Данте, Кальдерона, Расина легко найти. Европейский романтизм изменил данное соотношение. Стихи стали больше звучать и меньше высказывать. Звуковой материал языка обрел суггестивную силу. В соединении с ассоциативными колебаниями значений это сообщало стихотворению зыбкую незаконченность. У Брентано можно прочесть: «Wenn der lahme Weber träumt, er webe» [26] . Это, собственно, не для понимания, а для сонорной суггестии. Резче, нежели прежде, разделились функции сообщения и организации музыкальных силовых полей. Ведь язык определяет сам поэтический процесс, который развивается за счет скрытых в языке импульсов. Стихотворению предоставили возможность возникнуть из комбинаторики, управляющей тональностями и ритмическими элементами языка, словно магическими формулами. Именно из них, а не из тематического плана может проступить смысл – зыбкий, неопределенный смысл, загадочность коего проявляется не в конкретных значениях слов, а скорее в сонорной энергии и семантических перифериях. Подобная возможность полностью реализовалась в новой поэзии. Лирик превратился в магического оператора.
Родство поэзии с магией было установлено в давние времена. Однако пришлось это открывать заново, ибо гуманизм и классицизм уничтожили подобного рода связи. Данное открытие случилось в Европе в конце XVIII века и затем в Америке благодаря теориям Э. А. По. В них отразилась сугубо современная тенденция соединить в поэзии интеллектуализм и архаическое мировоззрение. Слова Новалиса касательно сочетания математики и магии в поэзии – симптом такой современности. Мы найдем эти понятия (или весьма похожие) от Бодлера до нового времени в размышлениях лириков о своем искусстве.
Бодлер перевел Эдгара По и тем самым распространил его влияние в Европе, влияние, ощутимое и в XX столетии, чему немало удивлялись англосаксонские авторы, в частности Элиот. Сильное впечатление произвели обе статьи американского поэта – «A Philosophy of Composition» (1846) и «The Poetic Principle» (1848) [27] . Эти блестящие образцы художественной аналитики – результат наблюдений над собственной поэзией, в некотором роде встреча поэзии и равноценных (даже, возможно, более ценных) рефлексий над поэзией. Статьи Эдгара По также явились важным симптомом нового времени. Первую статью Бодлер перевел полностью, вторую выборочно. Теории Эдгара По Бодлер принял без рассуждений, поэтому в какой-то степени они могут считаться его собственными.