Шрифт:
Если смотреть во тьме, угадывается бледная кожа на хрупком краешке скулы, изломом обрисованной в черноте. Провалы открытых глаз не видны. Сквозь приоткрытые губы чуть поблескивает влажный зуб, лента густых волос кажется чернее ночи. Порой я смотрю на нее и думаю: кто умрет первым? Кто — она или я? Неимоверный гнет тишины, сколько еще до рассвета?
Пиявка. В этом коридоре он часто прогуливается с Начальником. Они вышагивают по длинному проходу без дверей. Негнущийся Начальник засунул руки в карманы и чем-то побрякивает; Пиявка подобострастно сутулится, извернув голову к Начальничьей шее, руки его сцеплены за спиной, пальцы на запястье тщательно проверяют пульс. Для Начальника мы — Пиявка и «этот»; стоит повернуть металлический ободок, и образы разделятся — один стоит, другой сидит, оба позируют.
На кончике зуба блестит слюна. Слышно ее сонное дыхание, глубокие ритмичные вдохи и выдохи кажутся чьими-то чужими. Звери вышли на ночную охоту, с нижней ветви старого скрипучего дерева мохнатый черный сон окутал наслаждением… и вот пропал… вспоминай… слушай… сладкий запах дома… Древнее туда-сюда ее убаюкало. Помнишь лесок, где голые сучья шишковатых коренастых деревьев сплелись в полог? Что мы там нашли? Что увидели? Ох… крохотный терпеливый героизм бессонницы, арктическая дыра больше самих ледяных просторов, она так велика, что бесформенна и неохватна глазом. В темноте я вглядываюсь в дыру, а в соседней комнате сонно вскрикивает ее дочка: «Медведь!»
Первым приходит Пиявка, нет, первый я: позднее утро, я один, развалился на стуле и потягиваю чай, но вот входит Пиявка, приветственно вскидывает руку и сердечно награждает меня чувствительным шлепком меж лопаток. Широко расставив ноги, словно отливает у всех на виду, он стоит перед электрочайником; в чашку льется бурая струя, и Пиявка спрашивает, помню ли я тот или иной разговор. Нет, не помню. Он подходит с чашкой в руке. Нет, говорю я, ничего не помню; он садится на диванчик, так близко, что почти… становится мной. Фу, шершавость чужой кожи, оберткой скрывающей зловонное нутро… Его нога касается моего колена.
В зябкий предрассветный час ее дочери забираются к нам в постель; сначала одна, потом другая, но иногда кто-нибудь один; они ныряют в терпкое взрослое тепло, прижимаются к ее боку, точно морские звезды, липнущие к камням, и тихонько чмокают губами. На улице, убегающей с холма, затихают торопливые шаги. Я — Робинзон Крузо, лежу на соломенной подстилке и обдумываю возведение заостренного частокола, устройство ружей, самостоятельно стреляющих при малейшем враждебном шевелении, и мечтаю, что мои козы и собаки расплодятся, ибо не найдешь другого такого гнездышка, где мирно уживаются разные существа. Если вдруг какая-нибудь дочка приходит ночью, она относит ее обратно в детскую и вновь ложится, подтянув колени к животу. Ее дом пахнет детским сном.
Нарочито медленным движением Пиявка достает из нагрудного кармана ручку и, осмотрев ее, возвращает на место; потом хватает меня за руку, и я роняю книгу. Многозначительное безлюдье в коридоре говорит о возможном появлении Начальника.
Неимоверный гнет… Соня, ты помнишь лесок, где голые сучья шишковатых коренастых деревьев сплелись в полог — темную крышу, по капле пропускающей свет на пахучую землю? На цыпочках мы шли сквозь глухую растительную тишину, и наш свистящий шепот спотыкался о скрытые корни старого уединенного леса. Впереди сиял яркий полукруг, словно полог был прорван рухнувшим с небес грузом. Ветви блестящим водопадом склонились к земле, и солнце высветило белые кости существ, нашедших упокоение среди тускло-серого моря деревьев: плоский череп с глазными провалами, изогнутый, изящно сужающийся хребет в окружении тонких ребер.
Пальцы Пиявки цепки, словно куриная лапа. Я стряхиваю их со своей руки, и они безлико сворачиваются. Ему одиноко? И что, я обязан коснуться его руки и завести с ним разговор, какой ведут раскинувшиеся на простынях ясноглазые любовники? Я кладу руки на колени и разглядываю пылинки, пляшущие в солнечном луче.
Иногда я смотрю на нее и думаю, кто из нас умрет первым… Лицом к лицу, мы зимуем в сугробе перины и лоскутных одеял; она берет в ладони мою голову, смотрит на меня густо-черными глазами и скупо улыбается, не разжимая губ… И тогда я думаю: пусть первым умру я, а ты живи вечно.
Отставив чашку (какой бурый след остался на кромке!), Пиявка откидывается на стуле и, с хрустом потянувшись, выбрасывает вперед ноги, а затем вместе со мной наблюдает за пылинками, мельтешащими в солнечном луче, а над нами ледяная дыра, в которую я заглядываю, лежа со своей спящей возлюбленной. Я узнаю перину и лоскутные одеяла, прелесть чугунной кровати… Пиявка отставляет чашку, откидывается на стуле, хрустит суставами сомкнутых на затылке пальцев и кивает на дверь в знак того, чтобы я сопроводил его в безлюдный коридор.
Сквозь безмолвие ярко-красным цветком, упавшим на снег, прорывается возглас — ее дочка невнятно вскрикнула во сне: «Медведь!» Тишина, а потом снова: «Медведь!» — теперь уже глуше, разочарованнее… без вскрика тишина кажется гуще… но вот понемногу стала привычной… никаких ожиданий… гнет тишины… в угасающем оранжевом мареве медведи укладываются под бочок моей спящей подруге… Я поворачиваюсь на подушке и смотрю в ее открытые глаза.
Наконец я встаю и вслед за Пиявкой выхожу из пустой комнаты в коридор без дверей, где так часто расхаживают они, прямой и согбенный. Начальник и подчиненный, нас не отличить от тех, кого мы боимся… Я поравнялся с Пиявкой, который щупает материю своего пиджака, двумя пальцами прихватывая лацкан. Рука его замирает, а губы разъезжаются в слабой улыбке, он собирается спросить: «Как тебе мой костюмчик?» В коридоре мы стоим лицом друг к другу, отражаясь в отполированном полу. Каждый видит чужое отражение, но не свое.