Льюис Клайв
Шрифт:
Кроме того, с не меньшей силой мою веру подрывал какой — то глубоко укорененный пессимизм — пессимизм разума, а не духа. Я не был тогда несчастен, но я усвоил определенный взгляд на этот мир и считал его, в сущности, ничтожным, плохо налаженным. Да, конечно, одним моим читателям смешон, другим — отвратителен избалованный и закормленный мальчишка в итонском воротничке, который не одобряет мироздания. Читатели правы, только зря они сосредотачиваются на воротничке, забывая, что такое отрочество. Возраст на самом деле совсем не так важен. Почти все мыслящие люди нащупали свои главные идеи до четырнадцати лет. Что же касается моего пессимизма, то он не так важен.
Хотя моя подростковая жизнь была благополучной, начиналась она с больших бед. Я даже думаю, что семена пессимизма проникли в мою душу еще до смерти мамы. Пусть это смешно, но здесь, кажется, сыграла свою роль моя неуклюжесть. Как это было? Я не говорил: «Раз я не могу как следует разрезать ножницами этот лист бумаги, значит, мир устроен плохо». Дети вообще не склонны к обобщениям, да и не так глупы. Не возникло у меня и комплекса неполноценности, поскольку я не сравнивал себя с другими и никто не знал о моих неудачах. Но я чувствовал немое и упорное сопротивление неодушевленной материи. Нет это тоже звучит очень абстрактно и по — взрослому. Точнее, я попросту чувствовал, что все выйдет не так, как я хочу. Хочешь прямую линию — выйдет кривая, хочешь кривую — она распрямится, завязанный узел тут же развяжется, а тот, что ты пытаешься распутать, только хуже запутается. Слова эти звучат смешно, и, пожалуй, мне самому теперь смешно вспоминать об этом, по именно ранние, ускользающие впечатления, нелепые со взрослой точки зрения, формируют основные склонности, привычное доверие или недоверие к миру.
И еще одно: хотя я был сыном преуспевающего человека (в наше стесненное налогами время та жизнь показалась бы неправдоподобно надежной и обустроенной), я с раннего детства постоянно слышал, что меня ждут бесконечная борьба и величайшее напряжение всех сил, чтобы — в лучшем случае — избежать работного дома. Отец мой рисовал это будущее так живописно, что я всецело верил ему и даже не замечал, что все известные мне взрослые жили спокойно и благополучно. Итоги своей судьбы я подвел как — то в разговоре с другом в Шартре: «Семестр, каникулы, семестр, каникулы, а как кончим школу — работа, работа, работа, пока не умрем». Даже если бы не это заблуждение, я, наверное, все равно нашел бы основания для пессимизма. И в детском возрасте мировоззрение не определяется сиюминутным благополучием, даже мальчишка способен заметить пустыню вокруг себя, хотя он пока в оазисе. Мне было свойственно сострадание, хотя довольно пассивное. Самую сильную вспышку ненависти за всю жизнь я испытал, когда помощник учителя запретил мне подать милостыню нищему, пристроившемуся у ворот школы. Самое раннее мое чтение — и Уэллс, и Роберт Болл — укрепило во мне ощущение равнодушной бесконечности пространства и человеческой беспомощности. Вот почему мир казался мне неприветливым, даже угрожающим.
Как соединялся мой атеизм, это «отсутствие замысла», с оккультизмом? Кажется, мне так и не удалось увязать их логически. Я просто раскачивался от одного настроения к другому — зато оба они отвергали христианство. И так, мало — помалу — теперь мне уже не проследить все оттенки этого превращения — я отпал от Церкви, утратил веру и ощутил не утрату, но огромное облегчение. Я пробыл в новой школе с весны 1911 до осени 1913, и внутри этих дат я не могу установить более точную хронологию своего отступничества. Это время делится в моей памяти на два периода, граница между ними — уход всеми любимого помощника учителя и еще более любимой наставницы. С этого дня все пошло прахом — ушло не внешнее довольство, а внутреннее падежное добро. Мисс С. Принесла мне гораздо больше добра, чем зла. Пробудив мою нежность, она почти избавила меня от неприязни к «чувствам», укоренившейся в раннем детстве. И в ее «Высшей Мысли», хоть ее воздействие и было так губительно, была подлинная бескорыстная духовность, которая сохранилась и пережила мои заблуждения. Но когда она ушла из школы, все доброе, что было в ее словах, померкло, а дурное осталось.
Еще очевидней был вред от смены учителя. «Парень», как мы прозвали прежнего, был прекрасен. Мудрый чудак, шумный, ребячливый, веселый, он держался с нами, словно ровесник, ничуть не теряя авторитета. От него шли токи такого отношения к жизни, какого мне особенно недоставало. Однажды мы соревновались в беге под мокрым снегом, и вот тогда — то я понял, что плохую погоду надо принимать как грубоватую шутку. Его сменил юный выпускник Университета, назовем его Щеголем. Это была жалкая копия персонажей Саки или даже Вудхауза. Остряк, знаток жизни и свой парень. Неделю мы колебались (только потому, что у него был очень переменчивый характер); потом мы пали к его ногам. Перед нами была блестящая мудрость века сего, и — подумать только — он готов был поделиться этой мудростью с нами!
Мы превращались в щеголей. Тоже носили галстуки с булавками, куртки с глубоким вырезом, высоко подтянутые брюки, из — под которых должны были виднеться носки, грубые башмаки с чудовищно толстыми шнурками. Кое — что ко мне уже пришло из колледжа, от брата, который как раз вошел в щегольской возраст. Щеголь довершил падение. Едва ли есть более жалкая страсть, чем эта, для четырнадцатилетнего увальня с шиллингом в неделю на карманные расходы, не говоря уж о моем врожденным свойстве — что бы я ни надевал, все выглядит на мне словно рубище. Не могу без содрогания вспомнить свои потуги закрепить брюки повыше и мерзкую манеру смазывать волосы растительным масслом. В мою жизнь вошла новая струя — пошлость. Я успел к тому времени совершить все доступные мне грехи и глупости, но еще не бывал жертвой безвкусицы.
Вся эта изысканная одежда была лишь частью новой мудрости. Щеголь слыл знатоком театра. Вскоре мы выучили все модные песенки. Вскоре мы узнали немало о модных актрисах — Лили Элси, Герти Миллар, Зоне Даре. Он знал все об их личной жизни. От него мы услыхали и новейшие Анекдоты; когда мы их не понимали, он с готовностью разъяснял. Он вообще много чего разъяснил нам. После семестра в его обществе нам показалось, что мы состарились не на двенадцать недель, а на двенадцать лет.
Как было бы приятно и поучительно, если б все мои ошибки я мог приписать его влиянию и вывести мораль: сколько вреда причиняет мальчишеским душам болтовня распущенного молодого человека! Увы, это было бы ложью. Да, именно в то время я впервые испытал все муки плотского искушения. Причиной тому был возраст и намеренный отказ от помощи Бога. Щеголь тут не виноват. Сами подробности полового акта я узнал много лет назад от сверстника и был тогда слишком мал, чтобы почувствовать к ним какой — либо интерес, кроме чисто научного. Не плоть пробудил во мне Щеголь (ее я пробудил сам), а интерес к миру, жажду блеска, особенности славы, стремление «быть в курсе». Не он разрушил мою невинность, но он лишил меня остатков смирения, детскости, самоотверженности, пробудил тщеславный интерес к самому себе. Я изо всех сил превращался в глупца и хама — в сноба.
Общение с Щеголем развратило мой разум, но гораздо сильнее на меня подействовала учительница танцев и «Харикл» Беккера, который я получил в награду за прилежание. Учительница танцев была совсем не так красива, как моя кузина Дж., но оказалась первой женщиной, на которую я «смотрел с вожделением», хотя она, конечно, тут не при чем. Любой ее жест, любая интонация могла сыграть роковую роль. В конце зимнего семестра класс украшали для праздничного бала. Она подняла флаг, прижала его к лицу, произнесла: «Как приятно пахнет» — и я пал.