Шрифт:
Мать не пошевелилась.
— Читаю, ну ты слушаешь, слушаешь?
Веки старухи едва заметно дрогнули.
— Слушай же: «Военное министерство… с целью оказания помощи семьям, находящимся вследствие войны в особо стесненных условиях… заслуживают специального рассмотрения… устанавливают приблизительные размеры…» Ты понимаешь, понимаешь?
Да, она понимала, она слушала. Глаза ее расширились, стали глубже, внимательнее в полумраке очага; дыхание участилось.
— «…Устанавливают размеры…» Вот: «Освобождение от несения военной службы на передовой…» Слушай, слушай внимательно: «Те семьи, где все сыновья несут военную службу, при условии, что двое из них пали в сражении… имеют право получить освобождение от несения службы на передовой для оставшегося или одного из оставшихся в живых…» Ты поняла? Скоро тебе не придется бояться за одного из твоих сыновей! Скоро он будет в безопасности! Ты поняла?
Да, она поняла. Подняв руки к небу, она благодарила бога; глаза ее были обращены к потолку, губы шептали невнятные слова любви и горя, переходившие в нечеловеческие стоны; в них изливалось ее материнское чувство, звучал голос беспредельной, невоплотимой радости.
— Еще, еще… Слушай: «В случае, если в семье имеется в живых более одного сына… члены семьи сами определяют, кто из них должен воспользоваться льготой…» Ты поняла? Члены семьи, — значит, мы.
Старик нагнулся к самому ее уху и ребячески нежно прошептал:
— Значит, ты.
На этот раз она тоже все поняла, но взгляд ее потемнел. Она растерянно посмотрела перед собой. Она увидела их обоих, обоих сыновей. Оба улыбались совсем одинаково.
— Ты сама выберешь… Поняла?
Она не ответила: она отвечала на улыбки, видевшиеся ей в темноте; отвечала внезапным, отчаянным, безудержным рыданьем, в котором со слезами мешалась горечь, любовь к людям, любовь к богу; долгое рыданье, пригнувшее ее к каменному выступу очага, как к одру страдания и муки.
И снова она погрузилась в молчание. Приходили соседки, старик не пускал их в дом, задерживая на пороге.
— Никак, никак невозможно. Пусть придет в себя, соберется с мыслями. Ей нужно подумать, взвесить. Если кто приходит, она отвлекается и перестает соображать: уставится в одну точку и витает неведомо где. Боюсь я, право, что у нее…
И старик неопределенно постукивал рукой по наморщенному лбу. Женщины уходили недовольные, разочарованные, обиженные; собирались в кружок на прилегающих улочках, вызывая любопытство прохожих.
— Что тут такое, что случилось? — спрашивали проходящие.
Женщины показывали на старухин дом и важно отвечали:
— Никакой надежды, тронулась. — Потом крестились и расходились по домам.
Лавиния не осмелилась зайти; маленькая Чезире, войдя, остановилась на пороге, плачущая, дрожащая; старик опередил ее, не пустил в дом. Впрочем, она была такой робкой, что все равно не осмелилась бы войти к старухе в такую минуту и заговорить с ней: мать думает, она должна сделать важный выбор. Старик любил маленькую невесту сына, говорил ей «ты», брал за обе руки; нежность и тепло ее дрожащих, как у больной, ладоней успокаивали его.
— Что она делает?
— Все сидит, доченька.
— Думает?
— Думает.
— Боже мой, боже мой, должна же она решить.
— Э, доченька, ей решать, ей выбирать. Крепись, будем надеяться, доченька, будем надеяться.
— Я надеюсь. Я знаю, что она меня любит и его любит; мы всегда во всем ее слушались, мы всегда делали все, что она хотела. Скажите ей.
Не отвечая, он отпустил ее ладони, развел руками и снова стал молчаливым и таинственным, как когда выпроваживал соседок. Концами шерстяного платка, подвязанного под подбородком, Чезира вытерла красноватые глаза, налитые слезами, отступила, прощаясь; кивнула головой и ушла.
Старик вернулся в дом, но в кухню не вошел: он относился к старухе с почтением, с благоговейным почтением: боялся помешать ей, боялся ее сердитого взгляда, раздражения, злобного окрика. На цыпочках подойдя к двери, ведущей в кухню, он осторожно, осторожно прикрыл ее, приблизил глаза к замочной скважине, вгляделся. Поначалу он не увидел ничего, кроме мрака: ставни окошечка были прикрыты в знак траура; потом различил поблескивающую утварь, светлую доску стола, блики на подсвечниках, выстроенных в ряд на комоде, и, наконец, тень очага, занимающую полстены, с огромным, массивным, от потолка до самого выступа расширяющимся книзу навесом. В тени его сидит старуха. Ему показалось, что он видит ее. Постепенно выделялись очертания небольшой тени, более темной, чем окружающий сумрак. Вот она видна вся: голова слегка опущена, прямые плечи, обернутые в черную без бахромы шаль, ссутулены, руки со сплетенными пальцами лежат на коленях, широкая юбка прикрывает нишу для угля под выступом, ноги не достают до пола, шлепанцы повисли. Вот она, мать. Так выглядят матери, переставшие плакать.
Старик боялся дохнуть, боялся двинуться: согнувшись, сжав дверную ручку, прислонив голову к щели между каменным косяком и деревянной дверью, стиснув зубы, он замер, чувствуя, как немеют колени, ноют плечи. Он испугался, что не выдержит напряжения, неподвижности, страдания, испугался, что рухнет на пороге, вызовет гнев старухи, захрипит и умрет. Но горе было сильнее боли, горе приковывало его к двери, не отпускало, держало его пальцы на дверной ручке, пригибало голову, стискивало зубы, сжимало сердце, звучало внутри него несвязными словами, воплями страха: он будет стоять здесь все время, пока старуха не встанет, до самой смерти.