Шрифт:
Дружба дружбой, это ясно, но ни на что иное права не даю…
Если бы я даже мог влюбиться в кого-нибудь, кто бы меня тоже любил, как мне бы хотелось, то все равно бы не женился, ведь у нас не было бы, что есть и где поселиться. Богатая же ищет богатого, а если бедного — то не хилого, а только молодого, красивого. Бедовать можно в одиночку, но вдвоем это величайшее несчастье. Я могу сдохнуть в больнице, но жены без хлеба после себя не оставлю.
Впрочем, напрасно я пишу тебе все это, ведь ты же знаешь, что так думаю… ( зачеркнуто). Стало быть, о жене не думаю вовсе, а о доме, о матери, сестрах. Да поможет им бог сохранить присутствие духа! Между тем куда запропастилось мое искусство? А сердце мое где истратил? ( зачеркнуто). Едва помню уже, как поют на родине. Мир этот как-то уплывает от меня, я забываюсь, теряю силы (зачеркнуто); если вознесусь немного, то упаду тем ниже.
Я не жалуюсь тебе, но ты требовал, вот и объясняю тебе, что я ближе к гробу, чем к супружескому ложу. Разум мои достаточно спокоен ( среди зачеркнутого можно разобрать два слова:«мне безразлично»)…»
Никогда со времен Штутгарта не излил Шопен столько признаний и чувств в словах и на бумаге. Там был бурный темперамент этюда, здесь интимная скорбь прелюдий или ноктюрна. И какой ответ всем тем биографам художника, которые снова начинают отрицать национальный дух творчества Шопена. Так, например, Анри Корэ, известный парижский музыкальный критик, в своей недавно изданной монографии о нашем композиторе пытается доказать, что Шопен не чувствовал и не думал по-польски. Разумеется, глупо считать «Этюд ля минор» отголоском сибирского ветра либо видеть в «Балладе фа минор» рассказ о трех Будрысах! Но нельзя выплескивать вместе с водой ребенка. Связь с Польшей, с национальным духом не сводится к музыкальному воспроизведению лубочных патриотических картинок. Эта связь выражалась в глубочайшем, органическом проникновении в жизнь народа, проявлявшемся не во внешнем блеске, а в самой сущности творчества Шопена. И нарушение связи с Польшей, отрыв от родины подрезали не только корни творчества, но и самой жизни Шопена. И отсюда этот неожиданный крик ужаса среди предсмертных жалоб угасающего человека: «Едва помню уже, как поют на родине». Это признание — одно из наиважнейших откровений Шопена-художника. Память о том, как поют на родине, — основа его существования как человека и музыканта. Те немудреные напевы, которые он записывал еще в Шафарнии, были для него хлебом насущным. Ведь недаром это горькое признание стоит рядом с двумя полными отчаянья вопросами об искусстве и погубленном сердце.
Как часто на склоне лет художник разочаровывается в своих творениях? Ужас овладевает им, когда, оглядываясь на пройденный — короткий или длинный жизненный путь, он видит лишь прах да суету сует. Страшно это предсмертное разочарование уходящих, ужасен кровавый пот, которым они обливаются потом под сенью олив, и чувство, что все их самопожертвование — ибо жизнь художника всегда жертва — напрасно. Потому и этот вопросительный знак, поставленный Шопеном над всем его творчеством, так нас потрясает. «…Куда запропастилось мое искусство?» Хотелось бы сказать пану Фридерику — тогда, более ста лет назад, — что не запропастилось, что оно существует, живет и является живительным источником для стольких людей на целом свете. И горестно нам оттого, что он, сидя там, в прекрасном чужом городе, у столика доктора Лыщинского, мог хоть на мгновение усомниться в своем бессмертном искусстве.
«А сердце мое где истратил?» Тут наши утешения были бы неискренни. Не подлежит сомнению — сердце истратил. Но из этой боли, из этого общения с непонимающей его женщиной, из смешения чувств: к Марии, Дельфине, Авроре, Соланж, которые привели к неприкаянности и трагическому возгласу «один, один, один», — рождалось искусство Шопена. Его питали народ и эта боль. Но если бы мы могли перенестись в Эдинбург и отступить во времени до того дня — тридцатого октября, уже довольно холодного, и склониться над столом, за которым он пишет письмо, и сказать ему: «Пан Фридерик, весь народ с вами», — он бы мог резонно ответить: «Народ мне не нужен. Мне нужно, чтобы к голове моей прикоснулись две нежные руки!» Мы бы умолкли. Ведь этого дать не может и весь народ.
Так завершается эта печальная эскапада. Шопен теперь предается иллюзиям, что в Париже, «может быть, еще придет в себя». Но болезнь не уступает. Двадцать третьего ноября композитор покидает Лондон, двадцать четвертого он в Париже. Перед этим он писал Гжимале: «Вели в пятницу купить букет фиалок, чтобы в гостиной благоухало — пусть я почувствую у себя еще немножечко поэзии, возвращаясь, проходя через комнату в спальню, где, видно, слягу надолго…»
«Не терпится мне дышать без труда, понимать, что люди толкуют, и увидеть несколько дружеских лиц…» — пишет Шопен к де Розьер. Да, теперь он забыл, что называл бедняжку «свиньей, которая роется в моем палисаднике». Она становится для него символом всех тех, которые умерли либо так далеки, словно их уже и нет на белом свете. Грустно!
XVI
Последние месяцы жизни Шопена в Париже по возвращении из Лондона — это как бы просветление и апофеоз, когда уходящая жизнь озаряла не только свои истоки, как говорит Норвид в своем бессмертном стихотворении, но и все содержание, все творчество Шопена. Маленькая квартира на Шоссе д’Антен приобрела какое-то сокровенное значение и идеализировала ее обитателя, при жизни создавая из него «законченный миф», и ипостась, и одновременно загадочный образ страдающего, боящегося смерти человека. «Он еще может давать немного уроков, — отмечает госпожа Виардо, — а в лучшие дни даже способен быть веселым». Сам играть не в силах, но — как это у него издавна заведено — велит играть у себя своим ученикам.
У него несколько блестящих учениц. Они окружают его, их часто можно застать у него в квартире. Преданный Делакруа часто навещает его и, на наше счастье, описывает эти посещения в дневнике:
«29 января (1849). Вечером пошел навестить Шопена, оставался у него до десяти. Замечательный человек! Мы говорили о госпоже Санд, об этом странном существе, об этой смеси достоинств и пороков. Это было в связи с ее «Дневниками». Он сказал мне, что не решился бы написать что-либо подобное. Она обо всем забыла, у нее бывают минуты умственного пробуждения, а потом быстро впадает в забытье… Я сказал ему, что, по моим предположениям, у нее будет несчастливая старость. Он думает, что нет. Она не испытывает угрызений совести из-за тех вещей, в которых ее упрекают друзья. У нее крепкое здоровье, которое будет сохраняться; единственная вещь, которая могла бы ее глубоко затронуть, это потеря либо падение Мориса…»
Над ложем умирающего музыканта снова пролетает тень Лукреции. Но в этот миг просветления Шопен не затаивает в сердце обиду, все, что он говорит о ней и Делакруа нам повторяет, уже лишено недавней горечи. Он ясно видит при этом черты ее характера и понимает, что не могло быть иначе. Умиротворенность, с какой он взирает на свою жизнь, — это почти счастье Конец жизни прояснил то, что было его началом, его дальнейшим содержанием.
Шопен понимал не только себя — он, эгоист, начинал понимать других. Он отчетливо видел, в чем состоит величие таланта и характера Делакруа. «Будешь радоваться своим талантом в известного рода надежном убежище, что более ценно, нежели лихорадочная погоня за славой».