Шрифт:
Он играл молодого, одинокого интеллектуала, изолированного и хиреющего «под налетом мысли бледной». На сцене видели страстного читателя и театрала, оказавшегося в позиции аутсайдера. Слова Гамлета «век расшатался» и «Дания — тюрьма» Грюндгенс, так мне, во всяком случае, казалось, особенно подчеркивал. В этом королевстве датском, полицейском государстве, все шпионят друг за другом. Министр Полоний не доверяет своему сыну Лаэрту, отправившемуся в Париж, и посылает вслед агента, который должен следить за ним. Королева должна поговорить со своим сыном Гамлетом, но государство не может доверять и ей, сам министр подслушивает разговор.
Особые подозрения вызывает Гамлет — он слишком много читает и размышляет и к тому же только что вернулся из-за границы. Быстро находят двух придворных, Розенкранца и Гильденстерна, которые выросли вместе с принцем и поэтому считаются подходящими для того, чтобы «разведать», что происходит с ним. Это человек, существование которого, в отличие от его современников, определяется духом и совестью. Он жалуется, что «трусами нас делает раздумье», и говорит: «Назад, мой меч, узнай страшней обхват» — и тем не менее закалывает Полония. Он превосходит мир, в котором живет, и в то же время оказывается не на высоте его.
Увидев на сцене Грюндгенса, я иными глазами, чем прежде, прочитал каждую сцену «Гамлета» — прежде всего как трагедию интеллектуала в жестоком обществе и преступном государстве. Поняли ли посетители театра эту пьесу и ее постановку примерно так же, как я? Вероятно, только небольшое меньшинство. Но могло ли ускользнуть от внимания нацистов, главным образом их специалистов по культурной политике, то обстоятельство, что этого «Гамлета» можно было понимать и как политический манифест, как протест против тирании в Германии? Конечно же нет.
В «Фёлькишер беобахтер» [29] появилась статья на целую полосу, которая характеризовала интерпретацию Гамлета Грюндгенсом с помощью понятий, применявшихся тогда в качестве бранных слов («упадочный», «неврастенический» и «интеллигентский»), и заклеймила ее как враждебную национал-социализму. Грюндгенс сразу же бежал в Швейцарию, опасаясь преследований, в том числе и из-за своих гомосексуальных наклонностей. Но Геринг призвал его вернуться, гарантировав свое личное покровительство. Скоро Грюндгенс снова появился в Берлине.
29
«Фёлькишер беобахтер» — официальный орган НСДАП. — Примеч. пер.
Кстати, с постановкой «Гамлета» 1936 года меня связывает еще одно воспоминание совсем другого рода, касающееся знаменитой сцены безумия Офелии, которую нежно и сдержанно играла Кэте Гольд. Меня захватила не только она, заблудившаяся в жизни, но и ситуация, в которой пребывал беспомощный свидетель ее поведения. Яговорю о брате Офелии Лаэрте, молодом человеке, повергнутом душевным и духовным крахом сестры в состояние полной растерянности. Когда он в отчаянии вскричал: «Вы видите? О Боже мой!», мне внезапно стало страшно: ведь и со мной может случиться, что придется беспомощно наблюдать, как близкий человек, охваченный безумием, что-то кричит и бормочет. Парализованный страхом, я думал в зрительном зале театра на Жандарменмаркт: пусть это со мной не случится! Но и меня не миновала чаша сия.
Вот так среди всех актеров, которых довелось видеть в юности, меня сильнее всех заворожил именно протеже Геринга, ставший в 1936 году прусским государственным советником. Может вызвать удивление и то обстоятельство, что в юности наиболее значительное влияние на меня оказал именно композитор, которого следует причислить к самым ужасным, самым агрессивным антисемитам в истории культуры — и не только немецкой.
Я был еще ребенком, примерно лет тринадцати, когда сестра после надлежащей фортепьянной подготовки взяла меня на «Нюрнбергских мейстерзингеров». Несмотря на национал-социалистскую пропаганду, опера сразу же восхитила меня — может быть, еще и потому, что это опера о музыке и литературе, о художниках и публике, о критике. До сего дня ни одна опера не доставляет мне большей радости, не приносит большего счастья, чем «Мейстерзингеры». И ни одна не трогает меня глубже, не волнует сильнее, чем «Тристан и Изольда».
Как-то раз поздно вечером в парке гостиницы, где только что закончился праздник под открытым небом, телерепортер ошеломил меня простым вопросом. Он захотел узнать о моем отношении к столь ярому антисемиту, как Рихард Вагнер. Я ответил без долгих размышлений: «В мире было и есть много благородных людей, но они не написали ни “Тристана”, ни “Мейстерзингеров”».
Следует ли отсюда, что Вагнеру можно простить его работу «О еврействе в музыке»? Конечно же нет. А между тем доля евреев среди значительных интерпретаторов музыки Вагнера всегда была на удивление велика — от Германа Леви, дирижировавшего премьерой «Парсифаля», до Бруно Вальтера и Отто Клемперера, Леонарда Бернстайна и Джорджа Шолти, Лорена Маазеля, Даниэля Баренбойма и Джеймса Левина. Среди музыковедов, которые создали важнейшие работы о Вагнере, также много евреев. Говорит ли против этих дирижеров и ученых или, скорее, в их пользу тот факт, что они считали и считают музыку Вагнера важнее его публицистики, по крайней мере важнее тех его работ, которые в конечном счете были всего лишь выбросами ненависти, порожденными путаным сознанием?
В марте 1958 года, незадолго до возвращения в Германию, у меня состоялся в Варшаве большой разговор с композитором Хансом Эйслером. Он приехал в Варшаву из Восточного Берлина, чтобы дописать до конца и продирижировать записью на магнитофон своей музыки к пьесе Брехта «Швейк во Второй мировой войне», которую я вместе со своим другом Анджеем Виртом перевел на польский. Предстояла премьера. Мы провели вместе вечер. Эйслер, человек общительный и красноречивый, болтал, пребывая в самом лучшем настроении. Он рассказывал самые разные истории, вполне удачные, и большей частью о музыкантах.