Шрифт:
Невозможно описать – невозможно даже себе представить все затеи и сюрпризы, с помощью которых он привлекает к себе общественный интерес. Договор с театрами Профессора он расторг, к крайнему огорчению фрейлейн Бернгард, чтобы быть свободным для всех открывающихся ему соблазнительных возможностей. Теперь он играет и ставит то тут, то там – когда доходная деятельность в кино оставляет ему время для сцены. На экране и на сцене его видят то в изящной одежде апаша (красный шарф, черная рубашка, волосы белокурого парика низко падают на лоб, делая его лицо еще преступней); то в вышитом костюме элегантного князя в стиле рококо; то в пышном уборе восточного деспота; то в римской тоге, то в костюме начала XIX века; то он предстает прусским королем, то выродившимся английским лордом; то в костюме для гольфа, то в пижаме; то во фраке, то в форме гусара. В большой оперетте он поет нелепости с таким сосредоточенным видом, что глупцам они кажутся остроумными; в классических драмах он передвигается с такой изящной небрежностью, что творенья Шиллера или Шекспира кажутся забавными пьесами легкого жанра; светские фарсы, состряпанные в Будапеште или Париже по дешевым рецептам, он сдабривает изощренными эффектами, заставляющими забыть о ничтожности самих поделок. Этот Хефген – мастер на все руки! Его блистательная, не знающая предела, дерзкая способность к перевоплощению просто гениальна! Если его ипостаси рассматривать по отдельности, вероятно, придешь к заключению, что ни одна не безупречна: как режиссер Хефген никогда не дотянет до Профессора; как актер он не может тягаться со своей великой конкуренткой Дорой Мартин, которая остается первой звездой на небосводе, по которому он передвигается мерцающей кометой. Но все вместе создает ему славу. Публика в один голос твердит: «Потрясающе, и как это ему все удается!» И пресса в более округлых оборотах повторяет то же мнение.
Он любимец левых газет и баловень больших еврейских салонов. Именно то обстоятельство, что он не еврей, делает его особенно ценным для этих кругов; ибо берлинская еврейская элита «любит блондинов». Крайне правые газеты, ежедневно пропагандирующие обновление немецкой культуры путем возврата к подлинной народности, к «крови и почве», относятся с недоверием к артисту Хефгену; они его считают «большевиком». Тот факт, что его ценят еврейские редакторы, вызывает к нему недоверие в той же степени, как и его пристрастие к французским пьесам и эксцентрически-антинародная светскость его манер. Драматурги-националисты ненавидят его за то, что он отвергает их пьесы. Цезарь фон Мук, к примеру, певец поднимающегося национал-социалистского движения, в чьих драмах задушенные евреи и расстрелянные французы заменяют изящество диалогов, – Цезарь фон Мук, высший авторитет в вопросах культуры в лагере самых решительных ее врагов, пишет о новой постановке оперы Вагнера, которой Хефген только что произвел сенсацию: «Это самый отвратительный пример бульварного искусства, гнилого экспериментаторства под еврейским влиянием и наглое осквернение немецкого культурного наследства. Цинизм господина Хефгена не знает границ, – пишет Цезарь фон Мук. – Чтобы доставить новое развлечение публике с Курфюрстендамм, он замахивается на достойнейшего, величайшего немецкого мастера – Рихарда Вагнера». Хендрик вместе с несколькими радикальными литераторами весело забавляется над стилем этого писаки, защитника «крови и почвы».
Хефген и не думал порывать с коммунистическими и околокоммунистическими кругами. И когда он угощает в своей квартире на площади Рейхсканцлера молодых писателей и деятелей партии, он все в новых эффектных выражениях заверяет их в своей непримиримой ненависти к капитализму и пламенной вере в мировую революцию. Общение с революционерами он поддерживает не потому только, что думает, что они – чем черт не шутит – все-таки придут когда-нибудь к власти и тогда все его обеды окупятся с лихвой; нет, это делается и для успокоения собственной совести. Ведь хочется быть чем-то больше, чем просто высокооплачиваемый комедиант; не хочется совсем раствориться в суете, о презрении к которой сам так много болтаешь, находясь на самом деле в ее власти.
Хендрик тешит себя мыслью, что его жизнь имеет содержание, которым не могут похвастаться его коллеги. Вот Дора Мартин, например, великолепная Дора, до сих пор еще на какой-то решающий нюанс более знаменитая, чем он. Что происходит у нее в душе? Она засыпает с мыслью о своих заработках и просыпается с надеждами на новые контракты в кино. Так утешает себя Хендрик, ничего не знающий о Доре Мартин. А вот в его душе происходят самые невероятные вещи!
Связь с Джульеттой, жестокой дочерью природы, держится не только на сексуальном влечении; она сложна, таинственна, и Хендрик придает большое значение этому обстоятельству. Иногда он думает, что его отношения с Барбарой – с Барбарой, которую он называл своим добрым ангелом, – ни в коем случае не завершены, они еще чреваты чудесами, загадками, сюрпризами. Когда, как в ревю, перед его внутренним взором проходят важные события его жизни, он никогда не упускает Барбару, с которой в действительности все больше теряет контакт.
Но самым главным номером в этом списке важнейших переживаний все же остается его революционное мировоззрение. От этого раритета, от этой ценности, так выгодно отличающей его от остальных звезд берлинского театрального небосклона, он ни за что не хочет отказаться. Поэтому усердно и ловко он поддерживает дружбу с Отто Ульрихсом, оставившим свою должность в Гамбургском Художественном театре и держащим теперь политическое кабаре в северной части Берлина.
– Теперь надо все силы отдавать политической работе, – объясняет Отто Ульрихс. – Мы не имеем права терять время. Решающий день не за горами.
В его кабаре под названием «Буревестник», благодаря качеству и остроте своих постановок привлекающем внимание не только жителей рабочих кварталов, демонстрируют свое искусство молодые рабочие и знаменитые писатели и артисты.
Хендрик считает, что он может себе позволить собственной персоной появиться на тесных подмостках «Буревестника». Ульрихс устраивает празднество по случаю приезда русских авторов, и публике в качестве особого аттракциона предлагается знаменитый артист Хефген из Государственного театра. Но не успевает Ульрихс объявить номер, Хендрик гибко выскакивает из-за кулис в самом своем скромном сером костюме. Да и приехал он сюда не в собственном «мерседесе», а в такси.
– Что еще за знаменитости, что еще за Государственный театр! – выкликает он звонким металлическим голосом и роскошным жестом распластывает руки. – Я ваш товарищ Хефген!
Публика отвечает ему взрывом восторга. На следующий день марксистский критик доктор Ириг пишет в «Новых биржевых ведомостях», что артист Хефген навсегда завоевал сердце берлинского рабочего класса.
Волнующие события в пролетарских пригородах успокаивают совесть, которая могла бы ныть из-за того, что в богатых западных кварталах ставятся лишь светские пустяки. Ведь хочется относиться к авангарду; и не только собственное сознание говорит тебе, что ты передовой; это подтверждают литераторы, а им виднее – вот, например, Ириг, – и нападки уродов вроде Цезаря фон Мука только укрепляют твою веру в себя. Да, духовный авангард! Постановки вагнеровских опер – смелое новаторство, куда как понятно, что они приводят в бешенство отсталых. Снова стали поговаривать и о литературной «студии» – о серии наисовременнейших камерных постановок; правда, Хендрик так же мало реализует этот прекрасный план, как прежде не реализовал идею Революционного театра в Гамбурге, но он часто \л заманчиво говорит об этом проекте, а молодые артисты и писатели годами могут тешиться смелой затеей. Когда принадлежишь революционной элите, это приводит к известным затратам: через посредство Отто Ульрихса Хефген переводит суммы – суммы-то незначительные, но их с радостью принимают организации коммунистической партии.
Кто посмеет утверждать, что он живет, ни о чем не раздумывая, суетно, ото дня ко дню? Его прямое участие в великих проблемах времени всякому видно. И Хендрик, в ликующем сознании своего безупречного радикального мировоззрения, презрительно смотрит на таких нерешительных людей, как Барбара, – Барбара, которая в доме тайного советника или в имении генеральши ведет праздное, эгоистическое существование, погрязнув в далеких от жизни интеллектуальных играх и заботах.
Но что знает Хендрик о заботах, об играх Барбары? Что Хендрик знает о людях? Разве он не столь же беззаботен, когда речь заходит о людских судьбах, как в вопросах общественной жизни? Разве был он когда-нибудь занят той, которую называл «смыслом своей жизни», более пристально и нежно, чем маленьким Бёком, ставшим-таки его слугой, или месье Пьером Ларю, устраивающим изысканные ужины в гостинице «Эспланада» в честь «mes jeunes camerades communistes»?