Шрифт:
Передо мною неопубликованные записки художницы Александры Петровны Шнейдер, любившей Пушкина своей особой, неповторимой любовью. Копию этих записок она подарила Надежде Васильевне Соколовой, моей приятельнице (ныне покойной), известной в 30-е годы певице Ленинградского академического театра оперы и балета, а Соколова подарила их мне. В них художница рассказывает о том, какое проклятие довлело над родом Дантеса и после его смерти в 1895 году.
Вот отрывок из этих воспоминаний.
«Это было в 1901–1902 году. Я поехала в Париж, чтобы усовершенствовать свое мастерство под руководством одного известного французского преподавателя живописи, успешно занималась, и француз-учитель скоро искренне привязался ко мне, уделяя много времени занятиям со мною. Однажды в мастерскую вошел русский. Он просил принять его в студию. Руководитель студии резко отказал, не объясняя причины отказа. Меня поразил при этом его вид. По лицу его пробежала легкая судорога, и голос заметно дрожал. Оставшись с ним наедине, я поинтересовалась, чем вызван такой категорический отказ. Француз ответил: «Я не принимаю к себе русских». Сказал это глухим, сдавленным голосом, отрывисто и сухо… «Но ведь и я тоже русская», — ответила я ему. Для учителя это было полной неожиданностью. До сих пор он принимал свою ученицу за немку. Ее заявление подействовало на него как внезапный резкий удар. Он вздрогнул, как-то вытянулся и выронил из рук кисть и палитру… Потом отошел к окну и долго стоял, не оборачиваясь, не говоря ни слова… Но, придя, по-видимому, к какому-то решению, он подошел ко мне, тяжело опустился в кресло, стоявшее рядом, и заговорил: «Я вам скажу все. Я прямой потомок Дантеса. Когда русские узнают, кто я, они отворачиваются от меня с ненавистью и презрением. Да, во мне течет кровь того, чье имя для слуха русского человека одиозно. Я сам знаю, что во мне течет кровь убийцы Пушкина… Я ношу в себе это тяжелое наследство, ношу его в своем сознании. Это сознание подтачивает мои душевные силы, лишает меня покоя. В работе я забываюсь, но при встрече с человеком из России меня снова охватывает боль, горечь, и я теряю себя…»
Учитель говорил тяжело, казалось, он с усилием выдавливал из себя слова, и частые паузы прерывали его речь.
Помолчав, он продолжал: «Я знаю Пушкина. Знаю хорошо. Я сердцем понимаю, кого потеряла Россия в его лице. Это был светлый человек, прямой и неподкупный, это был гуманист. А их не так часто встречаешь в жизни. А поэт Пушкин — это взлет русской поэзии. Взлет стремительный, ошеломляющий. Я знаком в какой-то мере с историей вашей страны, поэтому не удивляйтесь, что я так говорю. Такие взлеты присущи только гению. Кто знает Пушкина, тот не может не любить этого поэта, такого ясного, солнечного…
…Да, Пушкин — солнце русской поэзии, и мне понятно все то, что происходит с вами, русскими, при встрече со мной… Я вас не осуждаю. Но мне от этого не легче. Мне от этого еще тяжелее, еще больнее.
Повторяю: я люблю Пушкина, люблю и как поэта, и как человека… Если вы отвернетесь от меня, я не найду в своей душе сил осудить вас». Он встал, подошел к окну и замер в напряженном тягостном ожидании.
На какие-то доли секунды я потеряла власть над собой. Реальная действительность ускальзывала от меня, и в потрясенном восприятии время и место утратили свое настоящее значение. Передо мною в эти минуты стоял не друг-учитель, не обаятельный и ставший близким мне человек, а тот, чье имя вызывало и вызывает в каждом русском человеке бурю гнева, протеста, сердечную боль, ненависть; передо мной стоял тот, чье пустое сердце билось ровно, когда он, не дрогнув, направил пистолет на нашу славу, тот, кто не был способен понять, «на что он руку поднимал».
А учитель стоял у окна, правая рука его опиралась на подоконник, левая судорожно сжималась и разжималась. Он ждал… В душе моей вспыхнуло независимо от ее воли чувство, заставлявшее русского человека отворачиваться от того, в ком текла кровь убийцы Пушкина.
Ни я, ни он не могли говорить. Слова были излишни… И я покинула мастерскую…»
Черногорский пилигрим
Святогорская обитель всю ночь бодрствовала. Игумен носился по всем монастырским дворам — и Святому, и Торговому, и тому, где была всякая будничная монастырская суета — погреба, квасоварня, заезжий двор, кордегардия. И всюду наводил порядок. В братском корпусе и кельях все мыли, скребли, постилали на полы свежую солому, курили смолу, чтобы вытравить скверный мужской дух. В Успенском соборе послушники заправляли лампады, паникадила, начищали мелом ризы, натирали образа постным маслом. Регент — отец Агафон, по прозвищу Исчадие, — репетировал духовный концерт Бортнянского «Сей день его же сотвори господь…». Сонные певчие были нерадивы. Отец Агафон кричал на них, то и дело оглядываясь по сторонам, нет ли поблизости игумена…
— Отец Агафоний! — раздался вдруг из притвора голос игумена. — Вы же в храме божием, а не на скотном дворе, помягче надобно!!
— Стараюсь, святой отец, видит бог, стараюсь, да только мочи нет с этим велегласием, истерзали они меня своей фальшивостью.
Отцу игумену нужно было всюду поспеть, за всем присмотреть. Ведь приказ-то, приказ какой строгий! Сам его превосходительство губернатор… Да что там губернатор — сама консистория, его высокопреосвященство епископ Нафанаил приказали навести порядок в обители. И приказали под страхом большого их гнева. Пишут, что приедет какая-то важнейшая персона, какой-де в обители доселе не бывало, — а кто едет — не пишут… Господи, неужто какой принц?.. Или, может, сам патриарх цареградский? А вдруг ревизор из Святейшего синода? А вдруг, свят, свят, свят… сам государь? Пропали мы тогда! При этой мысли Геннадий осенил себя крестом и произнес вслух: «Боже, милостив буди мне грешному, спаси и помилуй!»!
Наступил час ранней обедни. Зазвонил колокол. Все монахи стали по своим местам.
Наскоро справив службу, послушники стали выпроваживать из церкви старух богомолок и нищих, которые пришли на обедню погреться.
— А ну, давай отседова! — рявкнул на них келарь. — Помолились, и хватит… Не до вас тут!.. Эй, Михайло, — крикнул он привратнику, — выдвори скорее всех и держи ворота взаперти, пока владыко не прикажут!
На дворе было начало марта. Дорога вдоль слободы, покрытая глубоким снегом, совсем раскисла. За ночь снег прихватило морозом, и она вовсе стала непроезжей — сплошные ухабы. Мужики, которых волостное начальство согнало с окрестных деревень, поправляли лопатами и железными пешнями проезжую часть пути. Волостной поторапливал, грозился, стращал казнями египетскими. Вдруг кто-то крикнул: «Едут, едут!», и народ бросился врассыпную.
Со стороны Пскова показался большой конный поезд. Уморившиеся от бездорожья кони еле тащили большие крытые сани. По сторонам их скакали верховые офицеры, солдаты и какие-то другие чиновные люди. Позади катилось еще несколько саней. Поезд подъехал к Святым воротам обители и остановился. Ударил большой соборный колокол. Звон его подхватили все пятьдесят колоколов четырех святогорских храмов. Ворота распахнулись, и из монастыря вышел игумен-отец Геннадий, держа в руках чудотворную икону святогорской владычицы и приснодевы. Вслед за игуменом показалась монастырская братия и встала чин за чином по сторонам ворот.
Из головных саней легко выскочил необыкновенно высокий и красивый молодых лет человек, с живыми черными глазами, черными волосами до плеч и небольшой бородкой. Он был одет в зимние одежды, какие носили в те времена важные лица духовного звания. Но что-то в фигуре прибывшего было недуховное, говорящее о мирской жизни, о власти…
Приезжий подошел к игумену и приложился к иконе. Игумен передал образ рядом стоявшему священнику и протянул руки гостю. Паломник и игумен обнялись и троекратно поцеловались. Братия отвесила гостю глубокий княжеский поклон. Гость ответил таким же поклоном и произнес: «Мир вам!»