Шрифт:
Оказывается, прекрасная бесполезность лечит, а не калечит и не душит душу. В сегодняшней же массе господствует смесь ненависти и торжествующей безграмотности. И это надолго, если не навсегда.
И был мне сон. Я шел, не оглядываясь, и громко развивал свои тезисы. Я был уверен в том, что все, идущие за мной, внимательно меня слушают.
Но внезапно остановился и оглянулся. Никого за мной не было. Весь мир безнадежно отстал. Он едва мерцал редкими огоньками: сплошным кладбищем.
И внезапно со страхом и, в то же время с какой-то болезненной радостью, я ощутил, что опередил время, зашел слишком далеко, быть может, даже за пределы времени. Но это не было ощущением бессмертия, ибо все, сказанное мной на ветер, было обращено к тому оставшемуся, низменному миру, который я так презирал.
И только в этот миг моего словно бы нереального существования, понял я, насколько связан с оставленным мною миром, который я бросил на произвол судьбы, забросав его пророчествами его гибели и не признаваясь себе, что эта гибель будет на моей совести.
За окнами длилась беззвездная ночь. Сплошная тьма. И тут ясно пришла мне мысль о сне, давно пробивавшаяся наружу. Ко сну тянет утомление, а оно возникает от чрезмерного возбуждения.
Но, главное, в случае моей, — то ли несостоявшейся, то ли, все же, состоявшейся жизни, — это ощутимо приближающаяся смерть.
И она обольщает меня в образе своего младшего брата — сна.
Будь Буддой
Был ли предлагаемый мною путь эклектическим вариантом буддизма, который я перенял у Шопенгауэра, придав нирване несвойственную ей активность, приняв буддийское отсутствие Бога?
Была ли причина, предъявившая мне требование — будь Буддой?
Чем, все же, буддизм особенно привлекателен? Быть может, тем, что выражает настроение заката, прекрасного вечера, некую совершенную завершающую мягкость и сладость нирваны, благодарение всему, что пройдено и оставлено, как одежды Сакья Муни, превратившегося в Будду. Он с чувством освобождения и, в то же время с грустью видит свои одежды на все более удаляющемся противоположном берегу.
Будда отрешается от оставшейся там же духовной любви и всей ее сложности и противоречий, но еще витает над ним нимб духа прощальным светом и теплом солнечного заката.
Порой я пытался принять буддистскую отрешенность от всяческого действия, как панацею от всех бед моей жизни. И потому меня особенно поражает ширящийся интерес то ли к моей персоне, то ли к моей философии, то ли поддались моим чарам, то ли пытаются найти от меня спасение. Но я стою на том, что прошлое философии в значительной степени пошло, и от него следовало бы отрешиться по буддийскому рецепту, включая Шопенгауэра, приписавшего это рецепт нашей европейской цивилизации.
Если искать нечто общее с началом христианства и буддизмом, я бы назвал первозданную ячейку, клетку — маленькую еврейскую семью диаспоры, с ее теплом и нежностью, с ее взаимопомощью.
Это было неслыханно и чуждо Риму с его имперскими замашками.
Разве не потрясает готовность евреев вступиться друг за друга, их тайная — не на оскорбление, насмешку, преследование — гордость тем, что они — «избранный народ» — на величие и на страдания.
Разве не поражает, как и в буддизме, отсутствие в них всякой зависти к внешнему блеску и самоценной силе.
Вот это блаженное состояние, весь этот иудейский опыт и навык общинного самосохранения в условиях иноземной власти, и послужил апостолу Павлу приманкой языческим массам.
Из маленькой иудейской общины берет начало то, что мы называем любовью. Под покровом смирения и бедности в этой семье таится страстная душа, не имеющая ничего общего с душой греческой, индийской и, уж точно, германской.
Так что панегирик любви, сочиненный Павлом, вовсе не христианский, а иудейский, обжигающий вечным пламенем семитского происхождения.
Потеряв своих защитников — воинов, и обеспечивающих их питанием земледельцев, а затем и власть над своей землей, иудеи все свое выживание сосредоточили в священнике, выражающем весь их пессимизм негодования против господствующих сословий.
Другими словами, масса, а это всегда, главным образом, — чернь, восставала и возглавлялась священником.
Но христиане и в иудейском священнике видели претившие им привилегированность и благородство — и потому священника вычеркнули.
Крайнее выражение этого в наше время — французская революция: в ней господствует тот же христианский инстинкт — против церкви, знати, любых привилегий. И самый омерзительный нечеловеческий инструмент этого стремления революционеров к истинной справедливости — гильотина, предвещающая изобретение более продвинутых инструментов по массовому уничтожению людей, ненароком проронивших даже слово, которое не понравится этим ревнителям будущего лучезарного, построенному по образцу прусских маршевых рот, казарменного мира.