Шрифт:
В таком-то виде и иду я через пять дней к оперуполномоченному, всё ещё не понимая, к чему он прицелился. Но уполномоченного не оказывается на месте. Он вообще перестаёт приезжать. (Он уже знает, а мы не знаем: ещё через неделю нас всех расформируют, а в Новый Иерусалим вместо нас привезут немцев.) Так я избегаю увидеть лейтенанта.
Мы обсуждали с Гаммеровым и с Ингалом – зачем это я писал автобиографию, и не догадались, дети, что это уже первый коготь хищника, запущенный в наше гнездо. А между тем такая ясная картинка: в новом этапе приехало трое молодых людей, и всё время они о чём-то между собой рассуждают, спорят, а один из них – чёрный, круглый, хмурый, с маленькими усиками, тот, что устроился в бухгалтерии, ночами не спит и на нарах у себя что-то пишет, пишет и прячет. Конечно, можно наслать и вырвать, что он там прячет, но чтоб не спугивать – проще узнать обо всём у того из них, кто ходит в галифе. Он, очевидно, армейский и советский человек и поможет духовному надзору.
Жора Ингал, не устающий днём на работе, действительно положил первые полночи не спать – и так отстоять непленённость творческого духа. У себя на верхнем щите вагонки, свободном от матраса, подушки и одеял, он сидит в телогрейке (в комнатах не тепло, ночи осенние), в ботинках, ноги вытянув по щиту, спиной прислонясь к стене и, посасывая карандаш, сурово смотрит на свой лист. (Не придумать худшего поведения для лагеря! – но ни он, ни мы ещё не понимаем, как это видно и как за этим следят [109] .)
109
По рассказу Аркадия Белинкова, Ингал потом в другом лагере так же всё писал, отгородясь у себя на нарах, – зэки просили его, потом стали требовать, чтобы он показал, что он пишет (может – доносы?). Но, увидев в этом лишь новое насилие над творчеством, только с другой стороны, – он отказался! И его – избили. (По другому рассказу – убили.)
Ночами он пишет, а на день прячет – новеллу о Кампесино, испанском республиканце, с которым он сидел в камере и чьей крестьянской основательностью восхищён. А судьба Кампесино простая: проиграв войну Франко, приехал в Советский Союз, здесь со временем посажен в тюрьму [110] .
Ингал не тёпел, первым толчком сердце ещё не раскрывается ему навстречу (написал и подумал: а разве был тёпел я?). Но твёрдость его – образец достойный. Писать в лагере! – до этого и я когда-нибудь возвышусь, если не погибну. А пока я измучен своим суетным рыском, придавлен первыми днями глинокопа. Погожим сентябрьским вечером мы с Борисом находим время лишь посидеть немного на куче шлака у предзонника.
110
Эль Кампесино значит крестьянин, это прозвище. Звали его Валентин Гонсалес. Своей новеллы Ингал по-настоящему никогда не кончит, потому что не узнает конца Кампесино. Тот переживёт своего описателя. Я слышал, что он вывел группу зэков из лагеря в Туркмении и перевёл горами в Иран. И даже, кажется, он тоже издал книгу о советских лагерях.
Со стороны Москвы за шестьдесят километров небо цветно полыхает в салютах – это «праздник победы над Японией». Но унылым тусклым светом горят фонари нашей лагерной зоны. Красноватый враждебный свет из окон завода. И вереницей таинственной, как годы и месяцы нашего срока, уходят вдаль фонари на столбах обширной заводской зоны.
Обняв колени, худенький кашляющий Гаммеров повторяет:
Я тридцать лет вынашивалЛюбовь к родному краюИ снисхожденья вашегоНе жду…И не желаю.
«Фашистов привезли! Фашистов привезли!» – так кричали не только в Новом Иерусалиме. Поздним летом и осенью 1945 года так было на всех островах Архипелага. Наш приезд – «фашистов» – открывал дорогу на волю бытовикам. Амнистию свою они узнали ещё 7 июля, с тех пор сфотографировали их, приготовили им справки об освобождении, расчёт в бухгалтерии – но сперва месяц, а где второй, где и третий амнистированные зэки томились в опостылевшей черте колючки – их некем было заменить.
Их некем было заменить! – а мы-то, слепорожденные, ещё смели всю весну и всё лето в своих законопаченных камерах надеяться на амнистию! Что Сталин нас пожалеет!.. Что он «учтёт Победу»!.. Что, пропустив нас в первой июльской амнистии, он даст потом вторую особую для политических… (Рассказывали даже подробность: эта амнистия уже готова, лежит на столе у Сталина, осталось только подписать, но он – в отпуску. Неисправимый народ ждал подлинной амнистии, неисправимый народ верил!..) Но если нас помиловать – кто спустится в шахты? кто выйдет с пилами в лес? кто отожжёт кирпичи и положит их на стены? Коммунисты сумели создать такую систему, что, прояви она великодушие – и мор, глад, запустение, разорение тотчас объяли бы всю страну.
«Фашистов привезли!» Всегда ненавидевшие нас или брезговавшие нами, бытовики теперь почти с любовью смотрели на нас за то, что мы их сменяли. И те самые пленники, которые в немецком плену узнали, что нет на свете нации более презренной всеми, более покинутой, более чужой и ненужной, чем русская, – теперь, спрыгивая из красных вагонов и из грузовиков на русскую землю, узнавали, что и среди этого отверженного народа они – самое горькое лихое колено.
Вот какова оказалась та великая сталинская амнистия, какой «ещё не видел мир». Где, в самом деле, видел мир амнистию, которая не касалась бы политических?!
Она освобождала Пятьдесят Восьмую до трёх лет, которых почти никому и не давали; вряд ли и полупроценту осуждённых по ней. Но и в этом полупроценте случаев непримиримый дух амнистии пересиливал её смягчительную букву. Я знал одного парня – кажется, Матюшина (он был художником в лагерьке на Калужской заставе), который получил 58-1-б за плен что-то очень рано, чуть ли не в конце 1941 года, когда ещё не решено было, как это расценивать, сколько давать. Матюшину дали за плен всего 3 года – небывалый случай. По концу срока его, разумеется, не освободили, откладывая до Особого Распоряжения. Но вот разразилась амнистия. Матюшин стал просить (где уж там требовать) освобождения. Почти 5 месяцев, до декабря 1945, перепуганные чиновники Учётно-Распределительной Части отказывали ему. Наконец отпустили к себе в Курскую область. Был слух (а иному и поверить нельзя), что вскоре его загребли и добавили до червонца. Нельзя же пользоваться рассеянностью первого суда!