Шрифт:
В темновато-встревоженных залах и переходах Думы становилось жутко. За спиной всего Прогрессивного блока, за спиной либеральной Думы тёмные силы крались на чёрное предательство великого дела Тройственного Согласия и собственной родины. А думцы ничем не могли помешать, они оказывались, вот, совсем не готовы, совсем безсильны, только и могли стоять кучками да обсуждать, как обыватели.
И даже самые левые, Чхеидзе, Скобелев, были в настроении, что всё пропало и спасти может только чудо.
«Член Государственной Думы» – очень звонкое и почётное звание, у себя в губернии да даже и в столичной прессе. Но в своём отведенном дворце и в массе пятисот человек член Государственной Думы – песчинка: мало значит его отдельный вид и голос, а соединиться с другими он не может без думских лидеров. А лидеров – в эти роковые, смутные, безсознательные минуты вот и не было. И зналось, за какими они дверьми, – но не смели их потревожить, члены Думы очень неравны по значению.
А члены бюро Блока в 11-й комнате сидели в разброде и непомыслии. Да ведь всего вчера после полудня они заседали в этом же составе, в этих же креслах, над этим же зеленобархатным столом, и тоже им виделась мучительно безсмысленной обстановка, – но какой, оказывается, то был мирный, неценимый день, вчера! – а сегодня… Да ведь это же государственный переворот? И с каким пренебрежением: государев указ, когда хорошо известно, что Государь в Ставке и со вчера ничего подписать не мог. Открытое издевательство!
И чем ответить?
И вдвойне угнетало несчастное совпадение роспуска Думы с непрекращёнными волнениями в Петрограде. Именно сейчас, когда так требовался спускной думский клапан, – его и закупорили. Ах, не было бы хуже!
Но уже и раньше, теоретически рассуждая о возможном роспуске Думы, лидеры Блока условились не предпринимать никаких демонстраций: потому что на самом деле нет никакой реальной силы оказать сопротивление, вся их сила – говорение с трибуны, пока она есть.
Теперь же, когда по улицам бегали взбунтовавшиеся солдаты и убивали городовых, – теперь примирительное решение должно было соблюдаться сугубо. Дума очень взрывчатые слова бросала эти месяцы и недели, – но именно же для того, чтобы не взорвалось на улицах. А сейчас, когда уже начало рваться, – от Думы ни искорка не смела пролететь дополнительная.
Так вот печально, безвыходно, безкрыло: приходилось перетерпеть.
Сидели понуро, бездеятельно, и язвительный Шульгин вдруг высказал:
– А по-моему, господа, наш с вами Блок закончил существование.
Тут черноусый, угольноглазый, неуравновешенный Владимир Львов, о котором никогда никто и сам он не знал за две минуты, чт'o брякнет – за крайне правых или за крайне левых, выдвинул зловещим голосом:
– А давайте – не расходиться! Заседать, как Конвент!
Но на него зашикали, посмотрели, как на известного сумасшедшего. И особенно презрительно – Милюков.
Милюков сегодня остро столкнулся с событиями ещё утром, у себя дома. Он жил на дальнем краю Бассейной, и надо ж было, чтобы так долго ожидаемое народное движение родилось не где-нибудь в стране – но наискось от его окон, в казармах Волынского. С большой осмотрительностью, боковыми улицами, чтоб ни с кем не столкнуться, прокрался он в Думу. А её тут – распустили! Милюкову, с его политическим опытом, явнее всех была безпомощность положения Блока и непроверенность ситуации. Эту ситуацию надо было логически исследовать как в продольном направлении, так и в поперечном, и найти новые опоры. Во всякой новой обстановке всегда в Милюкове прежде всего перевешивала осторожность. Труднее всего ориентироваться в настоящем времени.
Лидеры фракций всё не имели силы духа выйти к своим депутатам.
И во всём дворце только, может быть, единственный Керенский не впал в душевную потерянность в эти часы, – а потому что им овладело мужество отчаяния. После его последних безумно смелых речей в Думе – против него, он предполагал, тайно готовилось следственное дело. Но – начались уличные волнения! Но – эти волнения могли его вызволить ото всего! Хотя, по революционным сведениям, никто ничего серьёзного на эти дни не замышлял, – а вдруг?!
И о роспуске Думы и о восстании запасных он узнал из телефонных звонков ещё у себя на квартире утром, – и ещё с квартиры звонил кому только мог: чтобы повлиять, чтоб войска бунтовали и дальше – и чтоб они шли к Государственной Думе!
А теперь по Таврическому дворцу он метался, с осиною талией, на пружинистых ногах, в приливе отчаянных сил. Быть может, великий момент? Из хлебных погромов да военный мятеж – это может стать грозным событием! Но эти восставшие солдаты без офицеров, без цели и плана, нуждались в вожде, нуждались в указующей руке и пламенной речи! Такая речь – таких десять, двадцать, сто речей уже кипели в неистощимой, хотя и узкой груди Керенского. Его рука уже сама вытягивалась в повелительный жест. Он содрогновенно чувствовал, что может стать вождём этих восставших солдат!
Но – не мог сам сделать первый шаг, не мог искать этих бунтующих солдат по улицам: там он не имел бы пьедестала, терял бы положение, стал бы ещё одним мятущимся обывателем, никто б его не слышал в шуме и не заметил в толчее.
Эти неразумные солдаты должны были сами догадаться –
прийти сюда, к ступеням Думы. Но они никак не могли догадаться сами (запасные, наверно, не так хорошо и знают Думу?) – и значит, кто-то другой должен был направить их сюда, крикнуть среди толпы: «К Думе! К Думе!» Ведь для толпы бывает достаточно возгласа одного.