Шрифт:
– Увы, есть, – даже слишком просто согласился полковник. – Но и от отдания чести однажды отказаться – армия в прах.
Звякнули тяги – а вагоны почему-то не стронулись. Паровоз дал легонько назад – и тогда уже снова мягко взял.
– Но ведь наказал же! Нет: за тяжкий проступок неотдания чести – 25 розог в присутствии сотни. Вот мы, казаки, палачи какие: нас самих дерут как детишек… Миронов пошёл просить отмены. Ах так? – пороть в присутствии полка! Ну скажите, как с ними служить?
С ними?.. С вами?..
– Побои теперь изжиты, это прошлое, – уверенно сказал полковник. – Среди офицеров это считается позор. И розги – редкость. Их вводили – как избежание военного суда.
– И Миронов перед строем полка скомандовал: «Такой-то, десять шагов вперёд! Как твой непосредственный начальник я запрещаю тебе ложиться на эту позорную скамью! Кру-гом, на место в строй!»
Взмыв бровей промелькнул у полковника: честь отдавать надо, но так – тоже лихо!
– И что ж?
– Третье преступление! Значит укоренённый! Отозвали в Новочеркасск и перед тем же генералом Самсоновым снял адъютант с бунтовщика подъесаульские погоны, и кончилась служба в Войске Донском. Вот так… И герой, и прославленный, и кавалер, но ежели начинаешь размышлять… Как нам, казак'aм, размышлять, скажите? Ведь потрудней, чем остальным прочим? А все нас клянут…
Ковынёв потёр лоб. Пощурился в окно, почти уже безвидно, серело там.
– Вот это и мучит. Какая ж всё-таки насмешка… истории. Именно казаки. Самые непримиримые к холопству. От него бежавшие на край земли за волей. И в потомках своих воротились в Россию – эту же самую волю отымать? У той же самой голытьбы, из которой вышли? Скакать, гикать и хлестать – в самую гущу своего народа. Разврат души. И жалость. Ведь не злодеи, а: не ведают, что творят.
Не отозвался полковник насчёт холопства и воли, а о Миронове: чем же кончилось?
– А вот что Филипп придумал. Когда-то отец его, несостоятельный, справить сыну строевого коня не мог, развозил по Усть-Медведицкой воду в бочке. Так теперь и разжалованный подъесаул: на шинель без погонов нацепил все ордена и тоже в бочке воду повёз, по копейке ведро!
Картинка – для лучшей художественной страницы, а соришь вот так вагонному спутнику, толчком из груди выносит само. Столько в жизни людей, событий – какому перу за ними успеть?
– Устыдились. Назначили писарем земельного стола в Новочеркасск. Так не унялся Филипп и там: представил проект перераспределения всей донской земли!.. В кого зёрна свободы брошены – того уже не исправишь.
Как и Федю самого.
– А в эту войну подал добровольцем. И представьте же, как воюет лихо!
А свет за окном убывает. Отпадает приманчивое мелькание заоконного перемежного мира, всё меньше отбирает внимания на себя, всё больше оставляет спутников друг другу.
– Так вы, значит, коренной донец?
– Да даже отец мой – станичный атаман.
– А сами не служили?
– Сам я нет, – каждый раз со стеснением, как о позоре, признаётся Фёдор Дмитрич, – по глазам. Брат тоже, по хромоте, так что и коней не справляли. А учился я в Петербурге, на историко-филологическом. Десять лет в орловской гимназии преподавал, четыре в тамбовской.
– В Тамбове? И я там был один раз, – усмехнулся полковник. – Женился.
– Да-а? – Фёдор Дмитрич поколебался. – Представьте, я тоже там чуть не… – Перевздохнул. – Зимой я в Петербурге, но всякий год и в станице, месяца три-четыре. И – признают меня земляки, идут ко мне как к судье мировому, к адвокату. За доктора иногда. И председателем станичного кооператива.
Ещё – с казачками холостыми под плетнём, под вишнями покатаешься. И на пятом десятке ничего-о, даже на пятом особенно. Свои казачки, родные, и земля родная и трава.
– Так и внятно мне: что деревня думает? и как понимает город? Живу в станице – всё петербургское как забываю, чувствую себя только дончаком. И всё в мире видится: как это для Дона одного будет – хорошо или плохо? А возвращаюсь в Петербург, и с первых же часов, с первых редакционных встреч или в Горном институте, где я библиотекарем, и квартирую у земляка, – опять вразумляюсь, расширяется обзор опять до России, и уже странно, что три дня назад я шире Дона не видел и знать не хотел. Из России глядя, Дон – как шалопутный сынок. А с Дона Дон – как и не Россия.
– Как так, Дон – не Россия?!
– Странно?
Как так, Дон или какая другая река может возомнить себя не Россией? Да не то что Дон, а даже клинышек вот этот между Доном и Медведицей, пусть неудачлив, неплодороден, а тоже особлив.
– Другая какая река не может, а Дон вот – может. Песни свои, сказанья свои. И степь особо пахнет.
Нет, неверно выразил, что оба взгляда понимает одинаково:
– Когда меня в Седьмом году лишили Дона, это горше всего пришлось. Тамбов – далеко ли? а как в ссылке.