Шрифт:
В Селятино мне пришлось учиться в средней школе № 2, до которой я ежедневно топал почти час, и это только в один конец. Впрочем, в школе мне нравилось. Одноклассники не считали меня столичным задавакой, не завидовали и не злились, в отличие от бывших московских одноклассников, у которых повода выражать свой гнев было еще меньше: несмотря на папу-ученого, я ничем не старался выделиться в их среде.
Отец и не пытался мне помочь, и даже сам факт разговора о переводе в более престижную школу был бы, полагаю, воспринят им как попытка прервать его собственный взлет; перспектива же такого триумфа была для него делом решенным. Свое участие в моей судьбе он, вероятно, считал исчерпанным плодотворным сношением с матерью, и, будь я более решительным в озвучивании своих мысленных претензий к нему, он, возможно, и в самом деле настаивал бы на моей благодарности за то, что в свое время не кончил мною на смятую простыню.
Единственное, что отец привил мне с детства, не прилагая к этому никаких усилий, была любовь к книгам. По-другому в нашей завешанной книжными полками квартире и быть не могло, как не могла родиться у меня любовь к чтению в ее привычном понимании. Это и не было пристрастием к чтению, любил я именно книги. Текстура переплета, шелест страниц и особенно то, как книги пахли — так похоже и так по-разному, совсем как женщины, в чем я убедился впоследствии, — все это помогло мне осознать в себе самца. Я касался корешков и чувствовал, как внизу живота у меня образуется воронка, в которую, как из верхней половинки песочных часов, просачиваются мои чувства через единственный и узкий выход. Пару раз я мастурбировал на беззащитные страницы и, кончив, быстро захлопывал книгу, лишь создавая себе лишние трудности с устранением следов.
Книги пахли по-особенному, особенно старые книги. Даже резкий их запах отличался глубиной, словно книгоделы прошлого точно знали секреты книжных ароматов, со знанием дела подбирали их под нужные тексты и не отправляли тираж в печать, пока не находили достойного ароматического «послевкусия». После книг я не мог нюхать газеты — они били в нос плоскими запахами, которые уже через минуту выветривались из памяти. Что, однако, не мешало мне эти газеты читать.
По большому счету, на газетах конца восьмидесятых — начала девяностых и состоялось мое образование. Много лет у меня хранился номер «Независимой газеты» с безликой картой Советского Союза на первой полосе и заголовком «Ядерная мощь СССР: на земле, на море и в воздухе». Тогда, на закате Перестройки, обнародование секретных данных страны считалось одним из неизбежных предвестников перехода к рыночной экономике, и не заполучить такую газету в свой личный архив я, конечно, не мог.
Как не мог я не собрать толстую газетную подшивку по следам августовского путча. В ней, пожалуй, не хватало лишь легендарной «Общей газеты», зато была «Комсомолка» с шапкой «Янаев Г. слишком часто представлял себя на месте президента» и «Аргументы и факты» с навсегда запавшей в мою память фразой о троне из штыков, на котором долго не усидишь. «Трон из штыков» — так я планировал назвать роман о событиях августа девяносто первого и бережно нанизывал на скобы скоросшивателя газеты, верных помощников моего так и не случившегося шедевра.
Исчезли мои подшивки незаметно, вероятно, одновременно с тем, как я потерял к ним всяческий интерес. Что, впрочем, совсем не означало, что я переключился на более основательное чтение.
После переезда на дачу большую часть библиотеки отец оставил в Москве, совершенно не переживая о судьбе дорогих его сердцу книг, имея на то по меньшей мере две веские причины. Во-первых, квартиру было решено не сдавать — подобное решение отец счел мелочной глупостью, особенно в преддверии своего скорого успеха. Во-вторых, теперь отец нередко оставался на пару дней в Москве, что маме приносило пусть кратковременное, но облегчение. Чем дальше, тем больше отец раздражался, и перед каждым отъездом в Москву он подолгу укорял домочадцев, не переходя, однако, на личности, в отсутствии должного к нему понимания, а также в чрезмерной суете, которую вынужденные делить с ним один кров люди создавали вокруг него — человека, так нуждавшегося в почти стерильной тишине.
Весной девяностого мне стукнуло четырнадцать. Время для первых бесед о сексуальном воспитании было безнадежно упущено. К тому же родители и не пытались затрагивать тему, одного намека на которую было достаточно, чтобы разбудить во мне страдающего до ближайшей мастурбации зомби. Я часто возбуждался, но еще не был в состоянии связать тикающий внутри меня механизм с обыденными поступками. В ином случае я бы задумался о том, о чем догадываюсь сейчас, а именно о том, что отлучки отца в опустевшую московскую квартиру, возможно, имели и другое объяснение.
Я даже вижу, как он капитулирует перед очередной любовницей (почему-то в отношениях с женщинами мой железный папаша всегда казался мне неумехой и эгоистом) и в эти минуты прозрения брезгую нашим диваном, стараюсь держаться от него на расстоянии хотя бы пары шагов. Впрочем, в былых изменах отца я чувствую не больше резкости, чем в мешочке с лавандой, много лет назад заброшенном в шкаф для борьбы с молью, а вот из мамы, уверен, запах обид выжал немало слез, которые никому из нас — ни мне, ни отцу, ни тем более деду — она так и не решилась продемонстрировать.
Не знаю, стал бы я более смелым в общении с девушками, если бы думал об отце так, как думаю сейчас. Я вообще об отце думал редко — немалое, кстати, достижение, учитывая ту деспотичность, с которой он подчинил семью своим безнадежным планам. Не припомню даже, чтобы он учил меня отличать хорошее от злого, а у мамы, целиком занятой обслуживанием отца, а потом и деда, элементарно не хватало на меня времени.
Отец досаждал мне лишь суевериями, которые для его академического склада ума были чем-то вроде заземления. Когда я однажды прочел, что в жизни Чарли Чаплин был угрюмым и мало общительным человеком, мне открылась эта странная и даже навязчивая склонность отца к поверьям. Видимо, его мозг автоматически выработал в себе эту склонность, это был своего рода защитный механизм, уберегавший отца от сумасшествия, не позволявший ему впасть в крайность исследовательского фанатизма.