Шрифт:
Пострадало несколько сотен жилых домов и предприятий. Четыре человека погибли. В общем, репортеров тогда занимало другое, да и отец задействовал все свои связи. Мое имя так и не попало на страницы газет. Естественно, родители очень заботились о том, чтобы их доброе имя не оказалось запятнанным.
Я иду следом за Девин к ее машине и впервые за пять лет наслаждаюсь солнцем, не отгороженным от меня колючей проволокой. Конец августа – душно, жарко. Я полной грудью вдыхаю горячий, знойный воздух. Как ни странно, в тюрьме воздух пахнет почти так же, как на воле.
– Что ты сейчас хочешь больше всего? – спрашивает Девин.
Я долго думаю перед тем, как ответить. Сама не понимаю, что творится у меня в душе. Наконец-то я покидаю Крейвенвилль. Смогу, наконец, водить машину – права я получила меньше чем за год до ареста. Наконец-то у меня будет хоть какая-то возможность уединиться. Я смогу ходить в туалет, принимать душ, есть, и на меня при этом не будут смотреть несколько десятков человек. И хотя мне придется какое-то время прожить в учреждении для реабилитации, в «доме на полдороге», я все же буду свободна!
Смешно! Я провела в Крейвенвилле пять лет; можно было бы подумать, что я скребла дверь камеры, мечтая выйти на волю. Но все не совсем так. От тюрьмы не остается приятных воспоминаний, там я ни с кем не подружилась, зато обрела то, чего была полностью лишена в прежней жизни: душевное спокойствие. Кажется, что такое немыслимо – при том, что я совершила. И все-таки мне было покойно.
Раньше, до того как меня арестовали, я ни минуты не жила спокойно. Все время подхлестывала себя: вперед, вперед, вперед! Я была круглой отличницей. Занималась в пяти спортивных секциях: волейбольной, баскетбольной, легкой атлетики, плавания и футбола. Сверстники считали меня красивой; многие хотели со мной дружить. Я пользовалась авторитетом. Никогда не попадала в неприятности. Но мне казалось, будто кровь у меня под кожей постоянно бурлит, кипит. Я не могла спокойно усидеть на месте, я никогда не отдыхала. Каждый день просыпалась в шесть утра, выходила на пробежку или занималась в тренажерном зале со штангой и гантелями. Потом принимала душ, доставала из рюкзака захваченный из дому полезный завтрак – батончик из злаков и банан – и шла на уроки. В школе я проводила почти целый день. После занятий шла на тренировку или на матч, потом ехала домой, ужинала с родителями и Бринн и поднималась к себе делать уроки. Уроки отнимали еще три-четыре часа. Лишь около полуночи я ложилась и пыталась заснуть. Ночи были хуже всего. Я лежала неподвижно, но в голове клубились мысли, не давая мне заснуть. Я все время волновалась, удачно ли написала контрольную, не разочаровала ли родителей, как сыграю в следующем матче, поступлю ли в колледж и так далее.
Потом я кое-что придумала, чтобы помочь себе заснуть. Я лежала на спине, подоткнувшись со всех сторон одеялом, и представляла, будто плыву в лодочке по озеру. Озеро такое огромное, что берегов не видно. Надо мной – перевернутая черная чаша неба. Небо безлунное, испещрено тусклыми мерцающими звездами. Ветра нет, но лодочка сама несет меня по черной глади воды. Тихо плещут волны, ударяя в борт. Такая картина как-то успокаивала меня; я закрывала глаза и засыпала. Меня посадили в тюрьму в шестнадцать лет и до восемнадцати держали отдельно от так называемого «основного контингента». Пережив первые, самые ужасные, недели, я вдруг поняла, что лодочка мне больше не нужна. В тюрьме я засыпала без проблем.
Девин выжидательно смотрит на меня. Наверное, ей интересно узнать, что мне сейчас больше всего хочется.
– Я хочу повидать маму, папу и сестру, – говорю я, с трудом сдерживая слезы. – Хочу домой!
Мне плохо из-за всего, что случилось, – особенно из-за того, какое действие мои поступки оказали на сестру. Я все время прошу у нее прощения, пытаюсь как-то наладить отношения, но ничего не получается. Бринн по-прежнему не желает иметь со мной ничего общего.
Когда меня арестовали, Бринн исполнилось пятнадцать, иона была… наивной, простодушной девочкой. По крайней мере, я так думала. Бринн никогда в жизни ни на кого не злилась. Она хранила свой гнев в себе, копила его, словно в шкатулке. Когда шкатулка переполнялась, гнев все равно не выплескивался наружу, а превращался в тоску и уныние.
Еще в детстве, когда мы с ней играли в куклы, я выбирала себе самых красивых – розовых, чистеньких, с красивыми волосами. Бринн же оставались уродцы, изрисованные несмываемым маркером, со спутанными космами, кое-как обкромсанными тупыми ножницами. Бринн никогда не скандалила, ничего не требовала. Помню, я отбирала у нее красивую куклу, а она как ни в чем не бывало брала старую, грязную и принималась нежно ее баюкать – как будто сама ее выбрала. В детстве мне без труда удавалось заставить или уговорить Бринн сделать за меня что угодно – например, вынести мусор или пропылесосить, когда была моя очередь.
Теперь, по здравом размышлении, я вспоминаю некоторые несоответствия, так сказать, трещинки в поведении Бринн, хотя они оставались почти незаметными. Правда, если внимательно понаблюдать за ней, все можно было разглядеть. Но я предпочитала не обращать внимания.
Так, она пальцами выщипывала волоски у себя на руках – до тех пор, пока кожа у нее не краснела и не распухала. Она щипала себя бессознательно, рассеянно, не замечая, что делает. Когда на руках ничего не осталось, она переключилась на брови. Выдергивала по волоску. Мне казалось, будто она пытается сбросить с себя кожу. Мама заметила, что брови у Бринн поредели, и стала бороться с ее, как она говорила, «дурной привычкой». Всякий раз, заметив, что Бринн дотрагивается до лица, мать шлепала ее по руке.
– Бринн, неужели ты хочешь выглядеть странно? – спрашивала мама. – Ты хочешь, чтобы девочки смеялись над тобой?
Бринн перестала выщипывать брови, но все равно придумывала способ наказать себя. Она обкусывала ногти до мяса, кусала внутреннюю поверхность щек, нарочно царапала себя, а потом сдирала корки, пока ранки не начинали гноиться.
Мы с ней – полная противоположность. Инь и ян. Я высокая и крепкая, Бринн маленькая и хрупкая. Я – большой, здоровый подсолнух, который всегда поворачивается лицом к солнцу, а Бринн – сон-трава, тоненькая, неприметная, с вечно поникшей головой. Кажется, дунет ветер – и нет ее.