Битов Андрей Георгиевич
Шрифт:
Бога нет, Бог есть… Чехонте еще позволял себе несдержанность. Как в юморе, так и в пафосе. Каковы же были мои радость и удивление, когда в том же «Новом мире», где спустя двадцать лет роман был наконец опубликован, я наткнулся на упоминание того же ритма-смысла у Чехова (дневник 1897 года)! Мой дед был ровесником Чехова, но дед моего героя мог быть его сыном.
3 апреля 2004,
Родительская суббота
Вдовствующая культура
ГУЛАГ и мемориал Шостаковича [17]
КАК БЫ МЫ НИ КАЗАЛИСЬ себе независимыми или даже противостоящими после того, как нас перестали убивать, какими бы топорными ни казались методы идеологического воздействия на нас, – пропаганда делает свое дело. То, что она ниже любого интеллектуального уровня, – и есть ее сила. Лозунг работает тем, что надоедает. Никто никого никуда не призывает – утомить до апатии и есть конечная цель. Активной реакции нет – работает подсознание. И тогда задача еще проще – понизить уровень уже не сознания, которое у вас, естественно, выше, а подсознания, то есть деморализовать. Ваш заведомый критицизм оплодотворяется пропагандой и порождает некрасивый и жизнестойкий плод – пошлость. Вы прошли обработку.
17
Предисловие к неосуществленному отечественному изданию.
Блудница ли Ахматова? Почему не воевал Зощенко? Много ли денег на Западе у Солженицына? Разве это не интересно? И уже забываешь спросить себя: какое твое собачье дело?
Когда весной 1988 года я познакомился в Нью-Йорке с Соломоном Волковым, что меня (кабы я мог себе признаться) более всего занимало? А вот что: подлинны ли мемуары Шостаковича?
То есть в свое время мне одного взгляда на газетную полосу, в лице военнослужащего и доярки клеймившей подлого инсинуатора и фальсификатора, подделавшего воспоминания великого композитора, было достаточно, чтобы понять, что фальсифицирована скорее полоса, чем мемуары. К тому же сам факт их появления наполнял душу торжеством и непонятной гордостью, однако…
Шел 79-й год. Скандал с Шостаковичем предварял Афганистан. У меня тогда в одночасье ничего не оказалось – ни дома, ни семьи, ни работы, ни малейшей перспективы на что-либо из этого как в ближайшем, так и в дальнейшем будущем. Зато времени было хоть отбавляй. Я лежал в чужой квартире, на чужой лежанке, все ценное в доме, включая телевизор, было заперто в соседней комнате (стиль – хозяева в загранке), смотрел в потолок и думал о Шостаковиче. Не помню сколько. Может, неделю, может, и дольше. Я мог бы думать и год – это был «глухарь», глухое дело, выражаясь языком следователя. Ни одной улики, ни одного свидетельского показания. Что бы вы сказали о человеке, не умеющем читать, но рассуждающем о Пушкине на основании радиопередачи о «Сказке о рыбаке и рыбке»? Между тем с серьезной музыкой у нас, в массе, именно такие отношения – фа бемоль, по выражению Алешковского.
Итак, не имея книги пресловутых мемуаров, ни даже проигрывателя и хоть одной пластинки с каким-либо опусом Шостаковича, имея отдаленные воспоминания об одной симфонии и одном трио, я задумывался все глубже и глубже. Плодом этой медитации явилось некое эссе под условным названием «Смелость художника». Эссе было непубликабельно и оказалось утраченным в последующих переездах, но все-таки пригодилось. Я пересказал его более своими, чем моя проза, словами Соломону Волкову, чем и скрыл свое невежество и поддержал тему. Как ни странно, он кивал и соглашался. И это он настоял, чтобы я предварил первую публикацию в СССР.
Вот ход моих тогдашних рассуждений. Они имеют тот смысл, что массовый читатель, получив наконец книгу Шостаковича – Волкова, находится и сейчас более или менее в моем том положении.
В рассуждениях о славе в российском ходу чаще два варианта – незаслуженная и посмертная, то есть и в том и в другом случае – несправедливая. Бывает еще – «заслуженная», но это уже скучно, как звание. Между тем великий человек масштаба Шостаковича еще прижизненно имеет дело со всеми тремя видами. Чем же мы измеряем славу, кроме регалий? Известностью самого имени. И тут и там сам предмет славы художника – его творчество – находится в стороне и, являясь лишь необходимым условием, маловажен.
«Шостакович» стало для каждого словом, а не именем, уже очень давно, с довоенных еще пор, со времен статьи «Сумбур вместо музыки» (1936), сыгравшей уже тогда роль будущих постановлений, затем слово это приобрело всенародное и всемирное звучание во время блокады (7-я симфония), но на недосягаемую высоту было вознесено Ждановым в 1946-м.
Между тем слово «Шостакович» обеспечено его музыкой. Шостаковича можно не знать и не понимать, но трудно не признать, что трагедию народа и страны он выразил с наибольшей прямотой и глубиной в то время, когда она была, а не потом. Отчасти его спасало то, что музыка – другой язык, не слова, Мандельштаму и Клюеву та же попытка стоила жизни. Однако, как бы ни была защищена музыка по своей природе от политического обвинения, трудно переоценить смелость Шостаковича. В такой полноте выражения, не умаляя никого, он был один такой.
Смелость художника – это не бесстрашие человека. Все-таки у художника воображение будет побогаче, чем у палача, и он сам лучше знает, что и насколько он преступил. Поэтому его представление о каре, соответствующей мере его преступления, парадоксально соответствует представлению о признании его как художника. Даже зло он наделяет собственным талантом. Между тем жизнь есть жизнь, и в этом наше спасение: и карают не за то, и признают не за то. Как удивлялся Зощенко, что ему досталось за невинную «Обезьянку», – он забывал при этом, что он – Зощенко, достойный высшей меры за одно то, что он великий писатель. Признание насмешливо аукается в приговоре. Эхо – явление отраженное и искаженное. Слава – мираж еще и в этом смысле. Но казнь – не мираж. Сталин – это Ленин, данный нам в ощущении.