Журкин Андрей
Шрифт:
Колька сердито молчал. Его нервные руки замерли на столе. О чем он думал? Об Иване Алексеевиче? О прошлом? А с фотографии продолжал махать рукой усатый человек в скромной одежде военного покроя. Чем он был доволен? Кого приветствовал? Тех, совсем других, давних людей, которые верили каждому его слову, жесту, выражению лица, к которым тогда принадлежал я сам? Или меня теперешнего, сидевшего на поминках через много-много лет?.. Была у меня теория по поводу Иосифа Виссарионовича. Так, пустячок. Я полагал, что Сталин творил жестокости отнюдь не по причине врожденной кровожадности, а во имя утверждения новой, невиданной доселе религии. Поучившись в духовном училище, а затем и в семинарии, он слишком хорошо усвоил евангельские сюжеты. Вошли они в его упрямую голову как заноза в палец. И он, быть может инстинктивно, выбрал для себя роль апостола Павла. Так что вся его последующая жизнь была борьбой за небывалую веру. Не случайно даже в годы своего безраздельного владычества сам он не пытался поставить себя выше Ленина: он — лишь прилежный ученик Ильича, продолжатель великого дела, и не более. «Сталин — это Ленин сегодня», — так ведь твердили после войны. Ленин! Но не выше. Утверждаемая религия навязывала свою логику действий. Сначала Сталину пришлось выправлять линию партии, которая с введением НЭПа опасно ушла в сторону. Затем необходимо было обожествить, оторвать от реального человека образ Ленина. Для этого Сталин принялся оттеснять, изводить тех, кто хорошо знал вождя революции, кто наравне с ним начинал и вел политическую борьбу, кто сам, так сказать, был ходячей реликвией. Потом началось создание Ордена меченосцев. Наступила очередь тех, кто колебался, кто не верил в Генеральную линию, в Него, кто был опасен сомнением. Этих искали среди своих. А попутно решалась судьба тех, кто вообще был недостоин новой религии — зажиточных крестьян, интеллигенции. Во имя светлого будущего можно было пожертвовать жизнью каких-то десятков миллионов. На этом стояла Новая мораль. Новая ли? Неужто в истории человечества отыщутся времена, когда уничтожение иноверца не считалось благом? Неужто вновь и вновь одни не погибали ради счастливой жизни других? И что? Приходило счастье? Сказано в Библии: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну». Вопрос лишь в том, насколько все это было для нас предопределено?.. С Колькой я избегал об этом говорить.
За дверью послышался легкий голос Марии Алексеевны. Что она говорила, я не разобрал. Ей ответила Тамара, коротко, недовольно. И вновь Мария Алексеевна. Что у них там стряслось?
Когда на Колькиных днях рождения или других праздниках мне доводилось быть за одним столом с Марией Алексеевной, я старался сесть поближе к ней. Выпив несколько стопок водки, она принималась рассказывать истории из прошлого. Я слушал ее с удовольствием. Влекли меня эти рассказы. А она ценила мое внимание. Как-то она рассказала про Берию: «Лаврентий Павлович терпеть не мог, когда в коридорах ему попадались рядовые сотрудники. Мы были предупреждены об этом, и едва замечали, что он идет навстречу, сворачивали в боковые коридоры или заходили в первую попавшуюся комнату. Когда он стал первым заместителем Председателя Совета Министров, мне приходилось несколько раз бывать у него по делам. Но я была для него таким маленьким человеком, что он даже не здоровался со мной. А вот Михаил Иванович Калинин был не такой. Мы его не боялись. Поздоровается, спросит, как дела, выслушает. Хороший был человек. Но безвольный». Я тогда спросил: «Мария Алексеевна, а вот сразу после ареста Берии прошел слух, что он оказался немецким шпионом. Неужели это правда?» «Глупости, — уверенно сказала Мария Алексеевна. — Какой он шпион? Сволочь был порядочная. Это да. Скольких загубил. Страшно сказать. Но чтоб шпион? Не-ет… При нем и за нами следили. Я частенько видела, что за мной идут аж от самого Кремля. И за Петей ходили. А много лет спустя, уже при Хрущеве, соседка созналась, что еще с сорокового года к ней постоянно приходил энкавэдешник и справлялся, как мы с мужем себя ведем, кто к нам приходил, не говорили ли мы чего неположенного? А что вот ей стоило сказать: говорили то-то и то-то. И загремели бы. Многие так исчезали. Ни за что. Или за пустяк. У нас вот одного сотрудника посадили только за то, что он по рассеянности прожег папиросой газету с речью Сталина. Забрали, и больше я его не видела». «А Сталин знал, что творил Берия?» — скрывая жгучий интерес, ровным голосом спросил я. «Да если б знал, разве ж допустил бы такое? Не-ет, все делалось за его спиной». Мария Алексеевна верила в то, что сказала. Сам я думал иначе, но старался держать язык за зубами. В газетах уже не ругали Иосифа Виссарионовича, двадцатый съезд предпочитали не вспоминать, начались суды над диссидентами. Умнее всего было помалкивать. Колька был одним из немногих, от кого я не скрывал своих убеждений. Но когда мы говорили об этом, он только злился.
В другой раз Мария Алексеевна рассказала про Василия Сталина. «Человек он был, в сущности, неплохой, душевный. Но слишком рано пристрастился к бутылочке. А чего же еще было ожидать, если он после смерти матери жил в Кремле под присмотром чекистов? Сталин им не занимался. Его воспитывал генерал Власик, который сам не дурак был выпить. Так парня и испортили. Василий с детства любил технику, особенно автомобили. У него еще до войны был автомобиль, какой-то необычный, спортивный что ли. Такой всего один сделали. Он на нем ездил. Часто пьяный за руль садился и гнал как угорелый. И людей сбивал. Но ему ничего за это не было. Перед войной сбил на Крымском мосту пожилую женщину. Насмерть. И умчался. Но машину-то знали. Только побоялись с ним связываться. Все-таки, сын самого Сталина». Тут Иван Алексеевич проговорил холодно, твердо, по-учительски: «Маша, перестань». «А ты чего мне рот затыкаешь? Что я, правду не могу сказать?» «Не всякую правду можно говорить». «Ты за меня не беспокойся. Я сама знаю, что можно, а что нельзя. — Озорство светилось в ее взгляде. — Еще при Сталине шушукались, что Василий пьет, что он сбил несколько человек. Вроде, никого за эти разговоры не посадили… Он много чего вытворял. Однажды приехал в Кремль, но у Спасских ворот его остановил часовой, спросил пропуск. А пропуска не оказалось. „Забыл, — говорит Василий. — Да какая разница? Меня все знают. Пропусти“. Часовой свое: „Без пропуска не имею права“. „Я — Василий Сталин. Понял? Пропусти“. А часовой то ли дурак был, то ли на принцип пошел: „Не пущу, — говорит, — без пропуска“. Василий: „Ах, так?!“ Он вспыльчивый был. Приоткрыл дверцу, хвать часового за полу шинели, зажал дверцей и поехал. Часовой кричать. А Василий хоть бы что, едет себе. Часовой совсем перепугался, тогда Василий его отпустил. И тоже ничего. Никаких последствий. Боялись Сталину сказать. Да вон, Ивана спросите. Он эту историю лучше знает. Ваня, скажи. Ну чего ты насупился? Тоже мне, секрет». Иван Алексеевич посмотрел на нее свинцовым взглядом и промолчал. А Мария Алексеевна принялась рассказывать, как во время Сталинградской битвы Василий напивался и летел бить фашистов. И командир дивизии в тяжелейшее время держал в бездействии десятки самолетов, чтобы, как только поднимется в воздух пьяный Василий, было кому отогнать от него немецкие истребители — не дай Бог собьют!
Как прошлое прорастает в настоящее? Как прошлое живет в нас? Эти вопросы волновали и волнуют меня. Мы неразрывно связаны с прошлым, мы не оставляем его в дне прошедшем. Оно рядом, оно в нас. Оно определяет наши поступки… Я чувствовал свою причастность ко всему, что рассказывала Мария Алексеевна. Это была и часть меня.
Молотов так же пристально смотрел на меня с давней фотографии. Я ощущал неодобрение в его холодном взгляде: не тот я человек. Не то думаю, не в то верю. Не для таких боролся он за светлое будущее. «А вы что за человек были, Вячеслав Михайлович? Что двигало вами? Что думали вы наедине с собой, когда подписывали смертные приговоры своим прежним соратникам? Когда миллионами загубленных жизней бездарно спасали от гибели огромную страну? И после, когда арестовали вашу жену, когда более ловкие начали оттеснять вас от руководства страной?» Но Молотов не стал отвечать. Он только смотрел, смотрел.
О том, что Молотов хотел усыновить Кольку, я впервые услышал от Марии Алексеевны. С Колькой Молотов познакомился летом пятьдесят первого. Случилось это так. В один воскресный день Иван Алексеевич поехал по делам на дачу Молотова. Рассчитывал быстро вернуться и взял с собой Кольку. Но работа затянулась, Иван Алексеевич слегка занервничал. Молотов это заметил, поинтересовался, в чем дело? Узнав, что в автомашине давно ждет Ивана Алексеевича пятилетний сын, велел привести его. Колька был доставлен пред очи славного соратника вождя. И чем-то покорил сердце этого хмурого человека. Молотов начал справляться у Ивана Алексеевича о здоровье сына, просил привозить его. Колька стал часто бывать у наркома иностранных дел. А вскоре Молотов сделал неожиданное предложение — отдать Кольку ему на воспитание, благо у Ивана Алексеевича есть еще два сына, а Кольке будет у него неплохо. Чем было вызвано такое желание? Тем, что он не надеялся больше увидеть жену, сидевшую в лагере? Тем, что дочь, уже взрослая, была занята своими делами, а ему хотелось иметь рядом близкого человека, заботиться о нем? Или тем, что он давно мечтал о сыне, преемнике? Кто знает? Ясное дело, Иван Алексеевич не хотел отдавать сына, пусть даже не единственного. Но Молотов был тогда его непосредственным начальником, и к тому же не просто было ответить отказом столь значительному человеку. Иван Алексеевич советовался с сестрой — все-таки, тоже в Кремле работает. Та сказала: «И думать нечего. Это ж твой сын». Иван Алексеевич колебался: «Может быть, для Коли будет лучше, если его усыновит Вячеслав Михайлович? Вот что меня волнует, Маша». «Вот уж не думаю», — ответила Мария Алексеевна. «Но это Молотов, Маша». «Ты знаешь, где его жена». Иван Алексеевич долго мучился, но Кольку не отдал.
Сам Колька смутно помнил поездки на дачу Молотова, на городскую квартиру. Держал его на коленях круглолицый усатый человек с большой залысиной. Что-то говорил, о чем-то спрашивал. Кажется, угощал виноградом, а в другой раз — конфетами. Слишком давно это было. Про то, что Молотов хотел усыновить его, Колька узнал от Марии Алексеевны. Года за два до смерти Сергея. Так что теткин рассказ на поминках брата не был для него откровением. Иван Алексеевич, услышав, о чем идет речь на той стороне стола, где сидели мы с Колькой и Марией Алексеевной, упер в нее обожженный, молящий взгляд. Она затихла, но потом вполголоса досказала мне все, что знала. А Колька не проронил ни слова. Даже когда Мария Алексеевна добавила с тяжким вздохом: «Вот видишь, Коленька, теперь ты остался один у отца с матерью. Хорошо, что я отговорила Ивана». Колька упрямо смотрел перед собой, будто не слышал теткиных слов.
Я смотрел на фотографию Молотова, но мысли мои ушли в прошлое, к пустякам, к давним событиям нашего с Колькой детства. «Помнишь, как мы потеряли кобуру?» — спросил я. «Помню», — сказал Колька. «Это было в начале мая. Мы, вроде бы, в пятом классе учились». «В четвертом», — сказал Колька. «Тебе тогда здорово попало». Колька промолчал.
Кобура была настоящая. Ее и пистолет Колька обнаружил за бельем на верхней полке громадного полированного шкафа, который стоял в гостиной. Как-то, когда Виктора не было дома, а тетя Зина кормила в кухне Сергея, мой друг сделал таинственное лицо, позвал меня в гостиную, открыл дверцу шкафа, приставил стул. Он сунул руку за стопку пододеяльников, и я увидел кожаную кобуру, окрученную узкими ремнями. Из нее тяжело торчала рукоятка пистолета. Я испугался: «Положи». Но Колька, ухмыльнувшись, спрыгнул на пол и вытащил пистолет. Он целился в окно, туда, где за провалом шумливого проспекта стоял другой многоэтажный дом. «Коль, не надо», — сказал я, и тут он сунул пистолет мне в руку. Пистолет был увесистый и очень красивый, но красота была какая-то механическая, тревожная. Ох, как я боялся задеть пальцем курок. Целиться в окно я не стал. Подержал немного и вернул Кольке опасную штуковину В тот же вечер мы сделали себе два деревянных пистолета. Нам помог мой отец, хорошо знавший и столярное, и слесарное дело. На следующий день после уроков мы затеяли игру. И тут Колька решил блеснуть. Достал из потайного места кобуру, надел на себя, сунул в нее деревянное оружие. Ремни были длинны, и кобура вместо подмышки болталась у пояса. Настоящий пистолет он положил на место, и мы отправились на улицу. Мы бегали по двору, пока не появились большие ребята. Колька, испугавшись, что кобуру отнимут, снял ее, спрятал за пазуху. А через некоторое время оказалось, что кобура исчезла — выпала. Колька побледнел, притих. Глаза у него сделались шальные. Мне стало жаль его. «Сейчас найдем, — бодренько проговорил я. — Лежит где-нибудь тут». Мы осмотрели весь двор — кобуры нигде не было. Темнело. Надо было расходиться по домам. «Идем вместе», — попросил Колька, и я понял, что он надеется, будто мое присутствие умерит гнев отца. Мы пошли к нему, но Ивана Алексеевича дома не оказалось, и я скоро ушел. Утром, перед уроками я спросил: «Попало?» Колька нахмурился и кивнул. «Как он узнал?» «Не знаю. Как-то почувствовал. Я не хотел говорить. А он, как пришел, сразу почувствовал. И на меня. Я объяснял, что нечаянно. А он… дал ремня». «Сильно?» — спросил я. «А ты думал…»
Как трогательно смешны те детские трагедии. Как давно это было. Мы с Колькой уже сорокапятилетние мужики, а Ивана Алексеевича больше нет. Но прошлое не исчезло. Оно рядом. Оно — в нас. Мы сотканы из прошлого. Из того, что было вчера, позавчера, год назад, десять лет назад, двадцать. Мы живем в настоящем, будучи в прошлом. Нельзя прожить с белого листа не только жизнь, но даже один день. Прошлое каждого из нас переплетено с прошлым страны, народа. «Изучая предков, узнаем самих себя». В этом я согласен с Ключевским. Прошлое — фундамент, основа. И каждый зависит от него ровно настолько, насколько отрицает это или не понимает этого.