Шрифт:
— Но вот что я скажу тебе, — прибавил он шепотом, — я боялся; все время у меня было предчувствие несчастия, что-то предостерегало меня, да, я боялся!
Он взглянул на старика и сердито перебил сам себя:
— Нет, неправда! Я не боялся его, — я его ненавидел, и когда он стоял передо мной со своими иссохшими членами и горящими глазами, — глаза, эти глаза, — с тех пор я вижу их повсюду… Но я не боялся его; он проклинал и угрожал, говорил о каре Господней и об адском огне, и тогда я расхохотался над ним, прямо в лицо ему расхохотался!
Он тревожно и пытливо взглянул на старика. Тот вырвался от него, как от зачумленного.
— Горе тебе! Что ты сделал! — воскликнул он.
Лицо Иуды омрачилось, и подозрение мелькнуло в его взоре.
— Да, я сделал это, — глухо сказал он, — и сделал бы это и во второй раз… Ты сам же сказал, чего мне бояться его?
Старик испуганно отступил назад и, как бы стараясь остановить его, протянул вперед руки. Иуда презрительно засмеялся.
— Ты тоже боишься его!
Он повернулся и прошел несколько шагов; потом опять остановился и произнес медленно, как бы вызывающе:
— Я ненавижу его!
И, не обращая больше внимания на старика, он удалился медлительной поступью, упрямо питая в себе эту мысль, цепляясь за нее, как за спасительную доску в том сомнении, которое пробудилось в его душе.
Вдруг ему вспомнились последние слова старца, и он снова остановился.
— Мне горе? — подумал он. — За что? И он, пророк, тоже проклял меня! А я сам, разве не клял я и не проклинал!
Внезапно на него напала ужасная тоска; повинуясь внушению минуты, он упал на колени и пролепетал:
— Господи, неужели же все — проклятие? Господи, я устал клясть и устал принимать проклятия. Господи, Господи!
Но у него было безотрадное чувство, что молитвы его, никем не услышанные, тщетно оглашают пространство.
«Ах, я глупец! — подумал он, — ведь Он Бог гнева! Но в чем же моя вина, в чем же моя вина?»
Он бросился на землю и закрыл лицо руками. Им овладела глубокая, горькая печаль, какой он раньше не испытывал никогда; ему захотелось плакать, но вместе с тем он чувствовал, что у него нет слез. И сердце в его груди терзалось болью, которой он не понимал и которой не мог дать исхода.
Он привстал наполовину, прислонился к утесу и стал неподвижно смотреть пред собой. Какие-то слова зазвучали в его ушах; он не мог вспомнить, когда и где он их слышал, но, без сомнения, это было давно, быть может когда он был ребенком. Так странно знакомыми казались они ему теперь.
«Те что сеют в слезах, будут в радости жать.»
«Вот идут они с поля и плачут…»
«Плачут, — подумал он, — я никогда не плакал!»
Солнце стояло теперь большое и красное над западным краем горизонта, и горы отбрасывали длинные тени. Теплое вечернее сияние придало что-то смягченное и меланхолическое голому, суровому ландшафту.
Пламенеющий диск медленно опускался, и, когда он исчез, точно умирающий вздох пронесся по пространству, и с темнеющего неба спустилась на всю окрестность тишина, ночная тишина пустыни, глубокая, неосязаемая, но в то же время столь действительная, столь неотвратимая, что она как будто слилась воедино с мраком.
Тогда одиночество снова стало тяготеть над Иудой. Ему сделалось жутко от мрака и тишины. Ему казалось, что он чувствует присутствие чего-то чуждого, чего-то невидимого, неуловимого, какой-то странной, загадочной силы, наполняющей вокруг него пространство. И ему почудилось, что его судьба вовлекается теперь в свой заколдованный круг, связывается для того, чтоб никогда больше не вырваться на свободу. Он почувствовал себя скованным чем-то, чего не мог видеть, не мог понять, что превращалось в ничто, как только он пытался возмутиться против него, но, тем не менее, постоянно было тут, неотвратимое, неисповедимое.
Он вытер себе лоб, влажный от пота, постарался преодолеть тоску, от которой сердце его стучало.
«Я, наверно, болен, — подумал он, — ведь здесь нет никого, никого, кроме меня!»
Но и эта мысль устрашила его, ибо ему представлялось, будто в его образ облеклось какое-то чуждое существо, существо, которого он боялся. Он хотел бежать, бежать от самого себя! Но мог ли он бежать от самого себя? Его охватило бешенство, он сжал кулаки, сам не зная, против чего — против себя самого, всего на свете. Он стал кричать:
— Мира хочу я, мира! Мне нет дела до вас, — я хочу мира, мира!
Но, когда голос его стих, он вздрогнул, и сердце остановилось у него в груди. Было это воображение, или, действительно, чей-то голос вдали окликнул его по имени?
Он приподнялся и спросил дрожащим голосом:
— Кто там? Кто это меня зовет?
Он стал прислушиваться; все было тихо!
Тогда он попробовал засмеяться, чтоб рассеять свою фантазию, но смех замер на его устах, ибо вновь раздался голос, теперь уже ближе, совсем близко: