Шрифт:
Третий концерт для фортепьяно с оркестром тоже, кажется, недурно получился, что отметили московские друзья, даже обычно строгий и чуть-чуть придирчивый Сережа Танеев.
На славу, на славу потрудился он последние два с половиной месяца.
А все благодаря тому, что теперь есть свой дом, пускай небольшой и скромный, зато свой. И пахнет в нем совсем как в воткинском доме, и печки трещат так же весело и домовито. А по вечерам уютно скрипят половицы под мягкими шагами Алексея, располагая к покою, навевая крепкий, деревенский сон.
Он еще столько музыки напишет в этом доме. Вот только отдохнет самую малость — долго отдыхать он не приучен — и снова за работу. Антон Павлович Чехов обещал составить либретто оперы по лермонтовской "Бэле". У него наверняка получится: его проза музыкальна, прозрачна, изумительно точна. От хорошего текста зависит почти все, ибо слово всегда воспламеняет в нем музыку…
А в клинском доме уже давно горят висячие керосиновые лампы, Егорушка, маленький сынишка Алексея, этот "необыкновенно симпатичный ребенок", бегает из комнаты в комнату, щебеча что-то бессвязное, но очень мелодичное. Петр Ильич внимательно вглядывается в темное вагонное стекло, пытаясь представить, что делается сейчас в его родном доме…
"Неправда, неправда, что я старею. Разве можно сказать про Шестую, будто она написана дряхлеющей старческой рукой? Во мне еще столько сил, столько мечтаний. Джузеппе Верди под восемьдесят, а он все еще продолжает развиваться, идти вперед. Только не нужно раньше срока думать об этой пакостной дыре, называемой могилой…"
Чайковский забывается тревожным сном, в котором, все полно предчувствием больших перемен. В каждой комнате воткинского дома горят большие гроздья оранжевых свечей, Леля Апухтин, молодой, стройный, изящный, танцует вальс с Сашенькой. Музыка грустна, задумчива, музыка точно не от мира сего. Божественная музыка. Неуловимая…
Петр Ильич зажигает свет, роется в кармане в поисках записной книжки. Пустое дело — исчезла, улетучилась мелодия. Жаль.
Он гасит свет, долго ворочается с боку на бок, думая о том, какая судьба ожидает его последнюю симфонию. Критики, по обыкновению, спустят на нее всех собак, он даже знает наверняка, в чем его упрекнут: прежде всего в субъективизме. Да, куда деваться, его музыка на самом деле субъективна. Каждый художник пропускает жизнь через свое сердце, согревает ее своим жаром, испепеляет своим огнем. Воспринимать жизнь отстранений, издалека — удел холодных, бестрепетных людей. Толстой субъективен. И Моцарт. И Суриков. Однако объективна правда, выражаемая всем их творчеством.
Он снова забывается сном.
…Под звуки траурного марша движется чопорная процессия светских дам в кринолинах и пудреных париках. Кого они хоронят, кого? Ну, конечно же, беднягу Германа, чей рассудок помутился невероятной жаждой богатства. Несчастный, слишком поздно понял он, что главное богатство этой бренной жизни — любовь… Ах, как же невыносимо тягуч и надрывен этот похоронный марш.
Когда он умрет, пускай процессия за его гробом будет безмолвной. Вообще не надо никаких процессий. Нет, этот марш доведет его, как и Германа, до истинного безумия.
Петр Ильич с трудом открывает глаза. В вагоне солнечно, за окном блестят и искрятся покрытые инеем поля, где-то за стеной журчит веселый женский смех, басок кондуктора оповещает о том, что самовар закипел и "пожалуйте откушать чаю".
Значит, жизнь продолжается. И это так радостно, это волшебство какое-то. Чем дольше он живет на свете, тем сильней дивится этому удивительно нелегкому и непростому благу, именуемому человеческой жизнью.
Чайковский прибыл в Петербург 10 октября 1893 года. Остановился у Модеста Ильича, занимавшего квартиру на углу Малой Морской и Гороховой вместе с племянником Володей Давыдовым.
…Братья засиделись допоздна. Поначалу Петр Ильич был весел, оживлен, к концу вечера загрустил, припоминая прошедшее, сетуя, по обыкновению, на то, что жизнь слишком коротка, а успеть нужно очень много.
— Ты, Петя, не имеешь ни малейшего права предаваться грусти, — попытался утешить брата Модест Ильич. — Такой капитальный труд завершил… Да и вообще, если на то пошло, дай-то бог каждому человеку свершить хотя бы малую толику того, что сделал ты в искусстве, в музыке. Да что уж тут скромничать — ты, брат, совершил настоящий героический подвиг.
— Ты, Модичка, как всегда, любишь говорить громкие слова, — грустно усмехнулся Чайковский. — А я ведь никакой не полководец, а всего лишь человек, к тому же весьма сложный. Не думай, будто все в жизни мне ясно, все без заковырок. В моей последней симфонии есть и метания, и сомнения, и укоры собственной совести.
— Ну, это уже дело биографов копаться в противоречиях твоей, как ты говоришь, весьма сложной натуры. Я же вижу, что путь твой прям, что ты не стремишься обойти овраги, без страха бросаешься в бурлящие реки и…